Запасная столица - Андрей Павлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из воспоминаний шведского посланника Ассарссона мы узнаем:
«Криппс жаловался на то, что его квартира темная и к тому же полна клопов и тараканов. Он сказал, что плохо чувствует себя в Самаре. От его обычного оптимизма не осталось и следа».
Что ж, в те времена оставалось бы только посочувствовать сэру Криппсу. Самарский клоп военной поры, против английского домашнего, – он во сто крат, поди, злее.
Но какая же российская провинция без клопов и тараканов?
А Молотов, стало быть, действительно, дипломатически «обвел вокруг пальца» глав иностранных миссий, провожая их в дорогу на Волгу. Только однажды он приехал в Самару, но накоротке. Вот что он сказал в беседе с Ф. Чуевым 7 мая 1975 года:
«…Я выезжал всего на два-три дня в Куйбышев и оставил там старшим Вознесенского. Сталин сказал: «Посмотри, как там устроились, и сразу возвращайся».
ВОСПОМИНАНИЯ…
Даже в опасении увеличить количество страниц повествования, никак невозможно обойтись без того, чтобы не рассказать о том, как жили самарцы осенью и зимой 1941 года. Хотя бы в отдельных эпизодах, какие просятся из памяти, не претендуя на всеохватность. В Истории важны, действенны не только и, несомненно, даже не столько судьбы венценосцев, узурпаторов, полководцев, святых подвижников. Обыкновенный человек без высоких титулов, вроде бы вовсе незаметная песчинка в кладке стен общественного Здания – не он ли и его судьба в небольших радостях и обильной маете, не он ли и есть главный движитель Истории? Тем более что крепящий раствор для возведения исторического Здания замешивается не на воде, а на человеческой кровушке именно его – простого смертного.
Любая, самая известная столица существует и славится трудом, радением ее жителей. Рядом с трудом – повседневный быт.
На провинциальную Самару в годы войны, со свалившейся на нее честью и обузой стать запасной столицей, как и на всю Россию, обрушились великие беды.
Я жил тогда в Самаре. В сознание тринадцатилетнего мальчишки необычайные события военного быта, конечно, в видимом окружении, врезались в память каменно. И если вот уже более пятидесяти лет впечатления тех лет живы, не приобрели ли они значение документа? В добавление к тем, какие, главным образом, составляют эту книгу.
…Я часто бывал в семье моего дяди по матери, доктора Алексея Андреевича Павлова. Он, его жена Ольга Михайловна, тоже доктор, и две дочери-школьницы жили на Галактионовской улице в изразцовом трехэтажном доме окнами на трамвайную линию, в коммунальной квартире.
Длинный, всегда сумеречный коридор на втором этаже, в нем девять дверей к жильцам. В тупике общая кухня, где с раннего утра до позднего вечера шипели примусы и чадили керосинки. Алексей Андреевич занимал довольно большую комнату, разделенную дощатой перегородкой, даже не до потолка. Так, условно, ради ощущения, что семья живет в двухкомнатной квартире.
Уже осенью 41-го самарцев стали «уплотнять».
К Алексею Андреевичу тоже подселили – молодую женщину с двумя детьми. Муж ее, майор, воевал. Их жизнь за дощатой перегородкой была слышна до шороха, дыхания детей во сне. В других квартирах второго этажа вскоре также появились новые жильцы из беженцев. В уставленном ларями и сундуками, корытами и ведрами коридоре иной раз было и разойтись с затруднением. Единственная тусклая лампочка под потолком, горевшая теперь едва ли в треть накала, а иной раз и вовсе гаснувшая, позволяла только что не столкнуться лицом в лицо. Об острые углы сундуков до крови сшибали коленки. Старая, уже, казалось, за пределами физиологических возможностей, эвакуированная из- под Киева еврейка потерянно бродила в коридоре с вытянутыми перед собой немощными руками и бормотала: «Пхаво, пхаво». Очевидно, это следовало перевести приемлемо для жителей коридора: «Держись правой стороны». В самой дальней комнате поселился старик-ученый из Ленинграда, очень больной, в чем душа, человек. По дороге у него украли мешок картошки – действительно единственное по тем временам сокровище. Он плакал, моля судьбу о смерти. Она услышала его: зимой старик умер.
Еще в сентябре город погрузился во тьму, и вечерами, и ночью. Прошел слух, что возможны бомбардировки. На окнах повесили шторы из плотной черной бумаги – Боже упаси, чтобы щелочка света проникала наружу! Вечерами по улице ходили дежурные и проверяли светомаскировку. Командно стучали в окна: «Вас видно, закройте лучше!»
Только что искры с трамвайных дуг, электрической мертвой россыпью, вроде бы напоминали – жизнь продолжается и впотьмах.
Редкие военные машины крались по черным улицам, высвечивая узкими, как кинжалы, лучами затемненных фар самарские колдобины.
Вскоре стало известно точно: немецкие самолеты сделали налет на железнодорожный мост через Волгу между Сызранью и Самарой. Их отогнали зенитным огнем.
На уличных столбах с утра до ночи гремели черные раструбы громкоговорителей. Леденящий душу голос Левитана: «После упорных боев наши войска оставили город…»
И вслед, ежедневная, как молитва, песня: «Идет война народная, священная война…». А за нею – бравурные марши: не надо падать духом! Потом – звуковые письма матерей и жен на фронт и бойцов из окопов домой. И опять марши, русские народные песни. До следующего сообщения Левитана.
Серые, едва движущиеся ленты очередей у магазинов за скудными нормами круп, жиров. Молчание. Скорбь и недоумение в глазах. Неизвестность завтрашнего дня. Самым мучительным оказалось стоять за хлебом, сжимая в кармане карточки: не потерять бы, не украли бы! Второй раз никто их не выдаст. Хлеб тогда был всегда свежим. Привозили его на лошадях, в крытых фанерных фургонах.
Возчик-старик, подпоясанный кушаком, и с кнутом за голенищем сапога выглядел неприступно важно. Особенно на морозе пахло из хлопающих дверей магазина так вкусно, тепло, так изнуряюще! Если тебе повезло – отрезали ржаную горбушку с лопнувшей от жара печи корочкой. Когда попадался довесок, с ноготь, ты мог съесть его по дороге домой. И казалось, что твоей пайки-горбушки хватит на дольше. Во всю жизнь не тведал я хлеба вкуснее. А вкус белого хлеба скоро забыли.
В конце октября, начале ноября на некоторых особняках в центре города появились невиданные разноцветные флаги посольств. У подъездов или во дворах стояли машины заграничных марок с флажками на крыльях. Двери караулили милиционеры в новых полушубках и командирских портупеях, зорко поглядывая на прохожих и просто зевак. То в одном, то в другом окне посольского особняка заметишь праздно-сытое лицо чужестранца. Глядя на медлительную очередь за хлебом, гость, казалось, спрашивал у самого себя, у очереди и у времени: «Выдержат русские или нет?».
Зима 41-42-го года выдалась, как давно уже не было, жестокой холодами. Вымерзли знаменитые присамарские сады. Вечерами комната Алексея Андреевича, с лампочкой в треть накала, а то и с, керосиновой семилинейкой, с черными шторами на окнах больше походила на вымороженный склеп. Валенок не снимали. За скудным ужином пили чай, морковный или свекольный. Ольга Михайловна каждому за столом выдавала его долю сахара – два-три, меньше ногтя, кусочка.
– Мне не клади, – раздражался Алексей Андреевич, – я сам возьму свою долю, из сахарницы. Неужели не понятно?
– Ну что особенного, Алеша? Сейчас у всех так.
– Я не хочу, как у всех!
– Хорошо, больше не буду.
Иногда пили чай с сахарином, странного цвета кристаллическим порошком. Его нельзя было употреблять часто: он, оказывается, вредил нутру.
Читая после ужина газеты, Алексей Андреевич вздыхал и день ото дня мрачнел: наши войска оставили еще один город.
Мы, ребятишки, с оцепенелым до немоты ужасом рассматривали в «Правде» снимок казненной Зои Космодемьянской.
С дорогих папирос Алексей Андреевич перешел на базарный самосад. Неумело заворачивал в газету, чертыхаясь. Курил, выпуская дым в дверную щель. Иногда он приносил с просветленным лицом полученную по талону пачку легкого, настоящего табака. Назывался он почему-то «За родину!». На обложке рисунок: красноармейцы идут в атаку под прикрытием танка. Легкий табак или «мошок», как его тогда называли, Алексей Андреевич набивая в папиросные гильзы хитрой машинкой. Курил в комнате, наслаждаясь.
Я в свои тринадцать лет уже пристрастился к курению. Грешен: негодный мальчишка приворовывал табачок у дяди из книжного шкафа, где хранилась заветная пачка. Он замечал, конечно, убыток, но молчал. Меня мучила совесть.
Потом я догадался ходить на базар, где деревенские тетки, закутанные шалями, торговали самосадом из мешков. 50 рублей стакан, граненый и с бугорком. Денег у меня, разумеется, не водилось. Я находчиво хитрил. Подойдешь: лицо у тетки доброе.
– Да хорош ли табачок-то?
– А ты попробуй, сынок. Со своего огорода. Старик хвалит. И семена добрые. Свернув в три пальца толщиной, даром, втянешь дымку.