Океанский патруль. Книга первая. Аскольдовцы. Том 2 - Валентин Пикуль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ого, – подумал сержант, – немец, видать, из горячих…» И, беря на мушку первого жандарма, он с интересом наблюдал за взволнованной поспешностью убийц и сдержанной яростью убиваемого.
Карабины жандармов взлетели кверху, и вдруг солдат, еще раз рванув связанными руками, крикнул:
– Наздар Чехословенска!..
Никонов два раза нажал на спуск, и упали все трое: жандармы – сразу, а третий – немного погодя. Держа дымящийся шмайсер, сержант подбежал к солдату. В каком-то непонятном исступлении он схватил его за плечи, из которых еще торчали нитки от споротых гитлеровских погон, и бешено затряс, крича ему в самое ухо:
– Я – русский… Москва… Россия!.. Понимаешь ты?
Глаза солдата с удивлением смотрели на него.
– А ты?.. Кто ты? За что тебя? Отвечай!..
И вдруг услышал в ответ – слабое, как выдох:
– Прага…
* * *Словак Иржи Белчо был мобилизован в немецкую армию. Уже на корабле, отправляясь на фронт, он решил при первой же возможности перейти на сторону русских. Но замыслам Белчо не удалось осуществиться. Ночью транспорт подорвался на мине, и только на вторые сутки к месту гибели подошел немецкий миноносец. Иржи вытащили из воды, и матросы долго вырывали из его закоченевших пальцев обломок шлюпочного борта. Миноносец сразу же взял курс на Каттегат. Он шел в Норвегию.
Иржи попал в концлагерную охрану. О дезертирстве нечего было и думать. От Эльвебаккена, где находился лагерь, до передовой пролегала снежная пустыня, в которой только изредка дымили чумы нищих саамов. Здесь же Белчо впервые увидел русских. Их было двенадцать человек, и они ждали смертного приговора. Белчо даже не знал их имен, называя всех одним ласковым словом – «друже». И друже терпеливо вели подкоп из-под барака. Иржи достал им двенадцать ложек, и они скоблили этими ложками каменистую почву, вынося выкопанную землю наверх в своих карманах. Подкоп уже подходил к линии проволочных заграждений, когда Белчо узнал, что на рассвете все двенадцать будут расстреляны. Он сообщил им об этом, а сам заступил часовым на пулеметную вышку. И ночью, когда все спали, земля раскрылась, из нее вышли молчаливые друже и пропали в тундровой тьме. А потом…
В камеру гарнизонной гауптвахты пришел фельдфебель, назначенный вести следствие. «Чего тебя защищать? – откровенно заявил он. – Измена великой Германии карается смертью. Так и так ящик!» И ушел, оставив после себя два окурка и едкий запах дешевых солдатских духов. На рассвете (ох, эти рассветы, когда гремят выстрелы!) его вывели из Ревущего, где он просидел в солдатском каземате целых полтора месяца…
Когда словак рассказал все это своему спасителю, Никонов долго молчал, вертя в пальцах трофейную сигарету. Потом, как бы нехотя, выдавил вместе с дымом:
– Что ж, надо верить.
– А почему не верить? – спросил Белчо.
– А можно верить?
– Верь, товарищ!
Однажды они шли по узкой горной тропинке… Тропинка вилась по уступам скалистого хребта; внизу темнело заросшее кустами ущелье. Небо в этот день присело к земле совсем низко, облака царапали острые зубья вершин. Они брели почти без цели, почти наугад, вслепую – ведь им было все равно куда идти, лишь бы попадался враг, лишь бы удалось добыть на сегодня съестного.
– Сейчас бы по стаканчику рому, – сказал Белчо. – И хорошо бы под крышу!
– Тише, – остановился Никонов, – кого-то несет навстречу. По-моему, едут.
– Едут? – удивился словак. – Здесь два барана не разойдутся, на этой тропе. Как можно еще ехать?
Он скинул с шеи автомат, проверил ход затвора.
– Не надо, – сказал ему Никонов. – Немцы не станут здесь ездить. По таким тропам рискуют только норвежцы…
Действительно: из-за крутого поворота, скользя шинами по обледенелой тропе, выехала на прогулочном велосипеде легко одетая в лыжный костюм девушка. Никонов никогда не переставал поражаться мужеству жителей Финмаркена и сейчас почти с восхищением наблюдал за велосипедисткой.
– Постойте, фрекен, – сказал ей Никонов.
Не оставляя седла, девушка прислонилась к скале, молча и без тени страха на лице ждала, когда к ней подойдут эти странные незнакомцы.
– Вы далеко едете? – спросили ее.
– До города. Я еду к пастору…
Оказалось, что девушка хорошо говорит на «руссмоле» – этом старинном местном наречии, схожем на русский и норвежский языки одновременно. Никонову, который немного владел норвежским, было нетрудно с ней объясняться.
– Вы догадываетесь, кто мы такие? – спросил он.
– Вы – трубочисты, – ответила девушка. – Я давно не видела таких грязных людей…
Они не могли оценить ее юмора и попросили никому не говорить, что она их видела. Девушка ответила, что она терпеть не может болтунов и «наперченных» («наперченными» звали в Норвегии квислинговцев по имени их вождя фюрера Видкупа Квислинга, которого однажды избили мешком с перцем).
– Вы не знаете, где бы здесь можно было согреться? – спросил ее Иржи Белчо, который сильно страдал от холода.
– Здесь, – пояснила норвежка, – поблизости есть сразу два места. Охотничье «хютте» стоит вон за тем хребтом, но я не советую идти туда. Эсэсовцы, когда охотятся на диких оленей, всегда забредают в то «хютте». Лучше спуститесь по этой низине к морю. Там, в соседнем фиорде, стоит заброшенный рурбодар. До войны там было можно найти дрова, сухари и спички.
Девушка оттолкнулась от скалы, нащупала педали.
– Обождите уезжать, – сказал Никонов. – Мы хотим отблагодарить вас. – Он развязал свой мешок, вынул банку бразильского кофе, который достался ему от немцев. – Вот вам, держите. Я знаю, что для вас кофе – все равно что хлеб для русского человека!
Глаза девушки засияли:
– О, в наше время это почти как золото…
Жить они стали в покинутом норвежскими рыбаками старом рурбодаре. Почерневший от соленых ветров, заросший со стороны севера мхом, этот дом одиноко стоял на берегу пустынного фиорда. Оконце, залепленное пузырем рыбы палтуса, одноглазо и тускло смотрело в полярное небо. Рурбодар топился по-черному; сажа слоями свисала с низкого потолка; плохо закрывалась разбухшая дверь, изо всех щелей дуло, но они были рады и такому жилью.
Вдвоем они коротали бесконечно тянувшиеся полярные ночи, грелись возле одного огня, а если не было дров, сидели, тесно прижавшись друг к другу; они делили пополам табак и пищу, их сближало родство славянской речи, но еще долго в их отношениях оставалась какая-то натянутость и настороженная подозрительность.
Но скоро они дважды попали в такие переплеты, что не думали выйти живыми. А когда поняли, что старуха смерть на этот раз только пожевала их в костлявой пасти и выплюнула, то они, как пьяные, целовали друг друга от счастья. Преисполненные тоской одиночества, их сердца как-то сразу открылись одно другому, и между ними возникли отношения даже не товарищей по оружию, а скорее – побратимов, как будто кровь одного из них перешла в жилы другого.
Никонов говорил, словно извиняясь:
– У меня в тот день дрожали руки. Шмайсер запрыгал, как кузнечик в траве. Еще немного, и я бы, наверное, полоснул нечаянно по тебе очередью.
– Ну, что ты говоришь! – отвечал Иржи Белчо, смеясь. – Эти двое, которых мы там оставили, никогда бы не промахнулись. У меня в Праге старуха мать. Поверь, у нее теперь два сына: ты и я!..
Жизнь постепенно налаживалась. Лихая и суровая жизнь. Жизнь – не просто партизана, а еще и полярника. В страшные морозные бураны, когда заметало снегом двери и окна, они любили уют своего убогого жилья как-то особенно нежно. Засветив трофейные фонари, распечатывали банки консервов. Никонов вышлепывал пробку из бутыли рому.
– Давай музыку! – говорил Константин, и словак доставал губную гармошку. – Играй вот эту: «Товарищ, я слышал во сне, как мать меня кличет по имени…» Я люблю эту песню!..
Потом, обняв друг друга и раскачиваясь в такт песни, они распевали марш узников Эльвебаккена, который Иржи Белчо запомнил еще по лагерной службе:
Все ниже, и ниже, и нижесоветские бомбы летят,и мы в Эльвебаккене слышим,как Гитлера кости хрустят.Все выше, и выше, и вышемы головы держим в беде…
А ночью они засыпали тревожным, опасливым сном, и над одним из них властно шумели столетние дубы Вацлавского наместья, а другой видел вокзальные перроны, кружились лепестки роз, и Аглая, вся залитая солнцем, шла навстречу, еще издали протягивая к нему свои руки.
Так спали они, положив опухшие от холода, давно не мытые пальцы на ледяные курки трофейных шмайсеров.
Суббота
В кубрике было шумно и тесно. Повсюду качались подвешенные к койкам зеркальца, и матросы, приседая перед ними, торжественно скоблили бритвами щеки. С каждой минутой увеличивалась и без того бесконечная очередь на единственный утюг – гладить праздничные брюки и воротнички. Шел в ход даже сахар – его разгрызали на зубах в порошок и потом, борясь с искушением проглотить, яростно выплевывали на ботинки, – получалось впечатление лака.