Мечты и кошмар - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Надобно в мир прийти соблазнам, но горе тому человеку, через которого приходит соблазн».
Это неизбежное «горе» приблизилось. Оно при большевистских дверях. Их окончательный распад не подлежит уже никакому сомнению. И тем досаднее, тем мучительнее смотреть на попадающих в сети соблазна теперь, сейчас, накануне конца. Ведь среди глупцов и невежд есть и люди невинные. Но и на них, увы, падает эта башня Силоамская…
Для них, невинных, не знающих, не начавших, м. б., как следует думать, или слишком измученных и покинутых на чужбине, я и пишу это. Я предупреждаю их, повторяю им: будьте верны себе; жизнь многое прощает, измену — никогда. Измена носит отплату внутри себя самой. С оставшимися там, на родине, живыми людьми — что мне говорить! Они все знают, все понимают, их непримиримость святая тверже стали, — вот как у этого Друга моего, что пишет, спасенный, такое ясное, бодрое письмо.
Он не знает, правда, что некоторым, очень многим, эмигрантам должно быть стыдно читать это письмо; но пусть! Не будем преувеличивать. Не будем унывать. Среди миллионов русских беженцев, здесь — много таких же живых людей, как и там, много крепких духом. Если они чувствуют себя затерянными на чужбине, одинокими, покинутыми — они не должны забывать: эти дни — дни кануна освобождения России; и ей нужны сильные, крепкие, верные.
Год тому назад, на этих же страницах, было много упомянуто о «Союзе Непримиримых». Он жив, — еще бы! — этот таин-ственнейший из тайных, неуловимых для «товарищей», союз, рожденный органически, самой жизнью. Я напоминаю о нем; теперь как раз время. Напоминаю: его членом становится всякий, кто скажет следующее:
1) «Что бы Россия ни переживала (и я лично), где бы я ни был, и где бы, и в каком положении, ни были большевики, — я не способен ни на какое их внутреннее принятие, ни на какое примирение с ними и с III Интернационалом. Я не способен, ни теперь, ни впредь, ни на какое им содействие, не будучи к тому принужден физическим насилием.
2) Изменяя вышесказанному, я изменяю самому себе, и моя измена должна считаться признанием моей личной негодности».
Это все. И, кажется, все, что я могу сказать о «Союзе Непримиримых» в печати. Прибавлю только, что зародившись в России, имея практическую задачу облегчения первых шагов новой послебольшевистской русской власти, а также внешнего спасения и морального оправдания русских людей, — Союз переселился и в Европу. По мере того, как волны русского населения перехлестывают заграницы, — он оказывается нужным столько же здесь, сколько там, в России.
В тяжких условиях беженства человек, даже не слабый, легко теряется, становится безоружным против соглашательских провокаций. Но если он член «Союза Непримиримых» — он помнит себя, верен себе и России, знает, что не один и не забыт.
Да, если не прощается измена, то не забывается верность.
Двадцать второй год застает Россию еще в цепях. Но да будет он годом ее освобождения. Это не пустое пожелание. И не пророчество. Это просто жизненное, живое ощущение совершающегося. То же самое, что в России, у оставшихся. Письмо моего друга дышит этой близкой радостью.
«Они все вместе ждут. Они бодры» — и верны.
Будем же и мы с ними; будем и мы верны… новой, свободной, России. Ей верные нужны.
ГДЕ РЕВОЛЮЦИЯ? (Записки поэта)
Статья Гр. Ландау «Происхождение смуты» («Руль») любопытна по тому выводу, который делает автор и ради которого, может быть, эта статья написана. Этот вывод «все, принимающие февральскую революцию, должны также принимать и торжество большевиков».
«Февральской революции, по г. Ландау, совершенно не было; то, что было — было, в сущности, началом революции октябрьской. Жажда мира, — мира во что бы то ни стало — вот источник смуты, происшедшей в феврале — марте 17-го года. И мобилизованный народ, измученный «неудачной, непосильной войной», произведя эту смуту, не мог остановиться, не получив мира, естественно, должен был пойти дальше, за теми, кто этот мир ему обещал немедленно. Если так, то выходит, конечно, что безумны и тщетны были бы попытки политических партий задержать октябрь; роковым образом все не большевики должны были быть сметены потоком, как щепки.
Г. Ландау, доказывая свои положения, рисует нам так довоенное положение России: после революции 1905 года Россия проходила период успокоения, умиротворения; начинался понемногу некоторый расцвет. Во всяком случае, ни о каких реакционных настроениях не было речи, идейное движение в этом смысле затихло, даже совсем затихло. Г. Ландау, в подтверждение этого, указывает на полную неожиданность февральской революции-смуты, на ее как бы безыдейность, на отсутствие в ней обычных лозунгов, — на неподготовленность политических вождей, — все это не в пример революции 1905 г., которую г. Ландау считает революцией настоящей. Не смутой, а революцией.
Мне напоминают эти утверждения серьезные разговоры среди интеллигенции в период Временного правительства, задолго до октября. Были видные политические деятели и, главное, видные революционеры, говорившие, приблизительно, следующее: это все революция, — революция предполагает борьбу; у нас же было просто автоматическое падение сгнившего правительства.
Не совсем, конечно, то говорит г. Ландау. Но от недодуманной мысли о февральской революции как не революции, — недалеко и до выводов г. Ландау. Слабость многих, стоявших у власти в период от февраля до октября — не шла ли она и от мысли: все равно мы — в роковом кругу, все равно мы — щепки в потоке?
Итак — не было революции февральской; была смута от «непосильной» для страны войны, смута, которая, под большевиками (неизбежными) превратилась в социалистический опыт. Нужная России революция (если, по мнению г. Ландау, Россия нуждалась в какой-нибудь революции) уже закончилась в 1905 г.
Здесь я задаю мой первый вопрос. Допустим, — и это верно, — что революция 905 г. была настоящая, шла под нужными политическими лозунгами, имела некоторые определенные цели; я спрашиваю, в котором году и, главное, чем она закончилась? Ввиду какой достигнутой ею революционной цели можно назвать ее удачной, завершившейся?
На этот вопрос, если мы добросовестно оглянемся назад, можно ответить с полной ясностью: своей первой, прямой цели революция 1905 года не достигла. Поэтому ни в какой мере она не могла и не может быть названа закончившейся. Она была оборвана, пресечена. Ее пытались вогнать в землю — но она осталась висеть в воздухе.
Манифест 17 октября, ничего не меняя по существу, был лишь знаком некоторого правительственного замешательства по поводу «неслыханной смуты». К счастью для себя, правительство тотчас же от этого замешательства оправилось и очень энергично занялось «искоренением смуты».
Политический террор послереволюционных годов — вещь естественная и, вероятно, необходимая. Когда революция достигает своих целей, то новая власть должна, заканчивая борьбу, защищать новый, завоеванный революцией, режим.
Но в России, с 1905 г. вплоть до 1910, было не то: старая, уцелевшая власть защищала себя и старый режим. Действительно «искоренялась смута», или… революция, по г. Ландау.
Если это делалось под прикрытием «дарованных свобод», то я решительно не знаю, кого это прикрытие могло обмануть, кого обмануло. Самых увлеченных отрезвил разгон первой Думы и дальнейшая история нашего quasi-парламента. Все знали совсем не легендарные слова Николая II: «Я ничего не имею против конституции, если в то же время будет сохранено самодержавие».
Самодержавие и сохранялось, а конституции не было, — хотя запрещалось говорить о том, что ее нет, равно, как и о том, что она есть, — вообще запрещалось о ней заикаться.
Помнится мне разговор одного писателя с министром Щегловитовым. Писателя этого обидела охранка, — но не совсем привычным способом: отняла у него начало его работы, Рукопись, которую он даже и не думал печатать, да и как бы °н мог, раз это было только начало? Такой «некультурный» поступок и дальнейшее, не более культурное, поведение охранки заставили писателя попытаться дойти до «самого» министра. Надо сказать правду, «сам» оказался культурнее 0хранки и обещал содействовать возвращению частной собственности.
«Там страшно, — рассказывал потом писатель. — Ряд громадных, пустых и совершенно темных зал. Только сидит в каждой — черт его знает кто, охранник или вроде. И точно ждут каждую минуту злоумышленника, покушения какого-нибудь. В самой дальней комнате — Щегловитов, один-одинешенек. И, несмотря на свою культурную любезность — тоже какой-то напряженный, неуверенный. Потом обошелся, — и показался мне довольно искренним. Я воспользовался случаем, говорил не стесняясь. Когда я, наконец, спросил его прямо: да скажите мне, что у нас такое, самодержавие или не самодержавие? — Щегловитов на минуту задумался, потом развел руками и сказал: «Ей-Богу — не знаю!»».