Сезанн. Жизнь - Алекс Данчев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Максим Дюкан говорил, что Флобер предпочитал путешествовать, лежа на диване, чтобы пейзажи проплывали перед ним. Нечто подобное было справедливо и для Сезанна. В другом письме – к Жоашиму Гаске – он с иронией описывал собственные неудобства: «Я оторван от нашего Прованса на неопределенный срок. После всяческих изворотов мое семейство, в чьи руки я временно попал, вознамерилось привязать меня к тому месту, где я оказался. Здесь умеренный климат. Холмы вокруг довольно высокие. Стиснутое с двух сторон крутыми берегами озеро словно создано для упражнений в рисовании юных мисс. Конечно, природа – всегда природа, но уж больно похожа она на то, что мы привыкли видеть в альбомах путешествующих барышень»{487}.
Если эти «извороты» всецело или отчасти были обусловлены здоровьем Ортанс, то несколько иной оттенок обретают ее слова, обращенные к Мари Шоке («Мне уже лучше, чем перед отъездом») и к Эмилю Бернару («Я очень устала»). Поскольку ее слабости и изъяны предстают в новом свете, это позволяет судить о ней не столь строго. И даже, возможно, меняет представление об Ортанс. Сибаритство плохо сочетается с болезненностью. Бонвивану не до лечения на водах. Зато, ощутив признаки немощи, завсегдатай игорных столов Монте-Карло начинает раскладывать пасьянсы в Виши. В таком свете Буль кажется менее заносчивой и более зависимой, менее властной и более уязвимой. Она уже не выглядит крепко сбитой, невозмутимой, толстой и безмятежной, а становится удивительно хрупкой, как в отдельных вариациях у Сезанна, которые представляются более понятными и одновременно более глубокими, чем нам виделось прежде. Все портреты обретают иной аспект. «Мадам Сезанн в красном платье» или «Мадам Сезанн с опущенной головой» воплощают ранимость, иначе их можно назвать «Хрупкая мадам Сезанн»; в этом новом свете исчезает деклассированное начало и ощущается легкость, невесомость (ни возраста, ни связи с определенным местом). Для образа Ортанс Фике это полное перевоплощение: от ограниченности – к восприимчивости, от ветрености – к постоянству, от пышнотелости – к хрупкости.
Интуиция, как обычно, не подвела Рильке, увидевшего нечто близкое во время ретроспективы 1907 года, где было два ее портрета: «Мадам Сезанн в полосатой юбке» (цв. ил. 33) и «Мадам Сезанн в желтом кресле» (цв. ил. 34). Молодой поэт наблюдал за посетителями, кружившими по залам Сезанна – «с улыбкой или раздраженной иронией, досадуя или негодуя», – и видел, какая непростая перед ним публика.
А когда наконец надо подвести итог – вот они, эти господа, тут как тут, в центре этого мира изображают душераздирающую безысходность и произносят во всеуслышание: il n’y a absolument rien, rien, rien [в этом абсолютно ничего нет, ничего, ничего]. Зато женщины кажутся себе такими красивыми, когда проходят мимо; они помнят свое отражение в зеркальной двери – только что, при входе, – помнят, что остались вполне им удовлетворены, и теперь, мысленно воссоздав тот образ, застывают на мгновение возле одного из тех трогательно условных портретов мадам Сезанн – не смотрят, но как будто изучают эту некрасивую живопись, полагая сравнение с ней исключительно лестным для себя{488}.
Рильке был очарован работой «Мадам Сезанн в полосатой юбке» (также известной как «Мадам Сезанн в красном кресле»). Невозможность любоваться ею впредь воспринималась им как утрата. «Сегодня закрывается Салон», – писал он жене.
Идя в последний раз оттуда домой, я уже хочу снова посмотреть какой-нибудь лиловый, или зеленый, или синий, который, мне кажется, я должен был бы лучше увидеть и запомнить. Я очень внимательно и неотступно смотрел на «Женщину в красном кресле», но уже не могу восстановить в своем воспоминании великолепную связь красок этой картины; так я забыл бы многозначное число, хотя повторял его себе, стараясь запомнить цифру за цифрой. Представление об этой картине осталось в моем сознании, я чувствую ее высокое значение даже во сне, оно у меня в крови, но слова, чтобы описать ее, проходят мимо, и я не могу поймать их. Писал ли я тебе о ней?
У стены землисто-зеленого цвета с редким синим узором (крест с выщербленной середкой) стоит низкое, обитое красной материей кресло; округлая спинка переходит в подлокотники, которые кончаются как пустой рукав безрукого. Сзади левого подлокотника со свисающей кистью ярчайшей киновари широкая сине-зеленая полоса панели; ей особенно звучно противостоит красный цвет. В этом красном кресле, которое само по себе уже личность, сидит женщина со сложенными руками, в платье в полоску; полоски даны очень легко, маленькими отдельными зелено-желтыми и желто-зелеными штришками; серо-голубая кофта завязана шелковым синим шарфом, отливающим зеленым. Эти близкие тона использованы и для легкой моделировки светлого лица. Даже коричневый цвет волос, гладко лежащих на голове, и ровный коричневый цвет глаз играют свою роль в окружающем. Как будто каждое отдельное место знает обо всем целом – такое оно принимает участие, приспосабливается к нему или противостоит ему, так заботится об общем равновесии и помогает устанавливать его. И вся картина удерживает в равновесии действительность. Это красное кресло (и это первое и единственное красное кресло в живописи) потому только красное, что оно объединяет целый строй цветовых сочетаний, которые, каковы бы они ни были сами по себе, своими выверенными отношениями выявляют и усиливают красный цвет. И выразительность еще усиливается тем, что красное кресло взято цветом очень сильно, а изображение женщины – легко, как будто написано на восковом слое. И все же цвет не перевешивает изображения, которое передано своими живописными эквивалентами так совершенно, что, несмотря на всю его убедительность, оно потеряло повседневность и весомость обыденной реальности, перейдя в бытие картины. Все стало… соотношением цветов между собой{489}.
Спустя почти столетие американская художница Элизабет Мюррей по-своему выразила восхищение другой картиной – «Мадам Сезанн в желтом кресле», также известной как «Мадам Сезанн в красном платье» (цв. ил. 34). «Поразительно, как он видит Ортанс и сколько всего можно сказать, глядя на этот холст», – призналась она критику Майклу Киммелману, когда они вместе стояли возле картины в Метрополитен-музее в Нью-Йорке. Для Мюррей это полотно – соединение страха и любви.
Она даже по-настоящему не сидит в этом кресле, и порой кажется, что веса в ней килограммов двести, или она вдруг превращается в полое платье с торчащими из него руками и головой. Невозможно сказать, стоит она или сидит – настолько неподвижна фигура, хоть и наклонена. Образ – воплощенная неопределенность, намеренное «несочетание» всего и вся. Взять, к примеру, руки: они здесь – и одновременно не отсюда. Они наделены формой и что-то держат: платок или, может, цветок – точно не знаю, но чем дольше на них смотришь, тем менее цельными они кажутся. На расстоянии можно подумать, что у них телесный оттенок, но когда приближаешься, они становятся множеством различных красок, вместе создающих абсолютно абстрактную конфигурацию. ‹…› Я имею в виду, что это сложный клубок: очевидно, что Ортанс смотрит на мужа – без презрения, но словно говорит: «Старый ты дурак». И все эти эмоции, экзистенциальный страх, переживания – на холсте{490}.
Снова красное платье и принцип неопределенности. И «старый дурак». Сезанн сделал четыре портрета Ортанс в этом наряде, три из них – в том же кресле, в котором она не сидит, а словно приподнимается в воздухе, почти парит над этим предметом мебели (а на четвертом холсте и вовсе стоит, ничего не касаясь, как будто плывет в пространстве: «Мадам Сезанн возносящаяся», с желтым нимбом){491}. Но если бы не платье, и не пробор, и не условность прорисовки рук, в четырех Ортанс едва ли можно было бы узнать одну и ту же женщину. У той, что всколыхнула воображение Элизабет Мюррей, внимание приковывает правый глаз. Выступающая бровь выгибается, как циркумфлекс; выражение по-прежнему трудно считать, но бровь придает ей скептический или насмешливый вид: эта женщина многое повидала, такую не проведешь. Взгляд предельно сосредоточен; модель и художник изучают друг друга. Неестественное пятно света как будто обрамляет глаз – он не черный, а белый, – особенно внизу, словно на нем остались следы неудачно наложенного клоунского грима. Этот штрих в других вариантах отсутствует, хотя в одном есть нечто похожее: на редкость скромная Ортанс, чьи черты еще более хрупки, чем ее здоровье, изображена в другой гамме, но с остатками прежних белил и более четким контуром; глаза больше похожи на окуляры или защитные очки. Хуан Грис создал ее кубистическую версию{492}.
Каждая из Ортанс по-своему поражает или волнует. Они то строгие и непреклонные, то нежные и ранимые, скованные или отстранившиеся, чем-то стесненные или недовольные, созерцающие, мечтательные, оживленные, разочарованные. И всем свойственна определенная нерешительность. Эти портреты скорее отображают неоднозначность характера, нежели физиономическую завершенность. Они вовсе не лестны. Они бывают обаятельны, но соблазнительны – никогда. Они предельно эмоциональны и экспрессивны, но, как отмечает историк искусств Сюзан Сидлаускас, есть в них нечто от сфинкса: сдержанность, нежелание заискивать. Ортанс не пытается заставить нас полюбить себя; и портреты к этому не побуждают. Модель, как и художник, не дарит приятных эмоций зрителю. Во время выставок Ортанс требовалась надежная охрана. Несмотря на модное платье, «она словно упорно противится привычным признакам женственности», как заметила Сюзан Сидлаускас. На некоторых портретах у «мадам Сезанн обнаруживаются мужеподобные черты». О вкусах не спорят: где один видит нечто мужское, другой замечает «широкую, красивую бровь, небольшое, изящное ухо и восхитительно неровную линию подбородка». И все-таки чаще интимное начало заложено не в этом. Оно проявляется «в чувственном росчерке деталей: запястье, посадка головы, линия волос – до чего откровенно передан сезанновский эрос». Через сто лет после того, как были написаны эти портреты, мы продолжаем открывать все новые глубины природы этих произведений{493}.