Ноль три - Дмитрий Притула
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И я не потому согласился, что считал себя способным на лучшее заведование, чем Алферов (это само собой). Я не сомневался, что буду хорошим заведующим. По правде говоря, я не сомневался, что был бы хорошим главврачом и даже завоблздравом. И это не мания величия, но ясное понимание, что при нынешнем состоянии дел желание блага, профессионализм и отсутствие корыстного интереса — достаточные качества для руководителя.
Не мог же я, в самом деле, не понимать, что дело не во мне, не в Алферове и даже не в главном враче. И я превосходно помнил, что от перемены мест слагаемых сумма не меняется, и все-таки согласился. В чем же дело?
И еще в тот день я постоянно думал об Алферове. Вот что удивительно — мне его было жаль. Да, было удовлетворение, что моя взяла, но так оно и должно быть: я профессионал, а не только демагог.
А вот радости или злорадства не было. Даже и удивлялся этому: ведь человек унижал меня, чуть не ногами пытался ходить по мне, но верх брала жалость к нему.
Потому что я представлял, каково ему сейчас. Все считали его человеком средненьким, даже маленьким, и он пытался доказать, что вовсе он не маленький, и пытался выбиться из общего, ненавистного ему ряда, и этот единственный шанс не использовал.
Крах надежд. Теперь всю жизнь полагать будет себя изгоем, неудачником, жертвой моих козней. Да хоть бы кто другой сел на его место, а то ведь я, ненавистный. Да, я не хотел быть в нынешней его шкуре.
Вскоре должен был прийти Павлик, и я пошел встретить его.
Снова потеплело, снег растаял, под ногами влажно блестел асфальт двора, чернели мокрые ветки деревьев.
Я все свои силы направил на то, на что и направлял последние две недели — на уговоры самого себя. Таким образом пытался вернуть испарившийся мой оптимизм. Ничего, уговаривал себя натужно, все будет хорошо. Инфаркт еще когда объявится, мне бы только вывести себя из состояния унылости, вернуть ту прыть, что была еще полгода назад. Сейчас я себе напоминал мяч, из которого выпустили воздух: оболочка есть, ударить по нему, конечно, можно, но он не зазвенит от удара и, понятное дело, не полетит. Именно состояние тупой унылости.
Да, меня оставила подъемная сила или, как сказали бы в цирке, пропал кураж.
В таком вот привычном состоянии я и бродил по двору, как вдруг заметил, что от лаза в заборе спешит ко мне женщина в клетчатом пальто, и легким, тусклым обрывом сердца я узнал ее и заспешил к ней.
— Простите меня, Всеволод Сергеевич, я виновата, я стерва, но вы простите меня, — задыхаясь от волнения, говорила Наташа.
— Ну, что ты, что ты, не надо, прошу, — бормотал я растерянно.
— Вы только простите меня. Я уже две недели в это время пересекаю этот двор в надежде увидеть вас. Вот — повезло.
Господи, а губы дрожат, и вся она на нервном взводе, и малое мое касание, и она зарыдает.
— Да за что же мне тебя прощать? Все было хорошо. Все нормально, — так это тускло говорил я, словно бы старичок, внушающий пережившей первые разочарования любви десятикласснице, что все пройдет и все будет хорошо.
— Тебе, небось, сказали, что у меня инфаркт, — вдруг догадался я.
— Да, — кивнула она и коротко всхлипнула.
— Но у меня нет инфаркта.
— А весь город говорит — инфаркт.
— Это указывает лишь на то, что в городе ко мне неплохо относятся. А если бы прошел слух, что я умер, это означало бы, что меня по-настоящему любят.
— Если бы с вами что случилось (следовало понимать — если бы я умер), я бы не перенесла, — сухо, как о деле окончательно решенном, сказала Наташа.
— Это, пожалуй, ты высоко взяла. Казалось, что нам друг без друга никак. Но, заметь, живем, и по всему судя жить станем дальше.
Я сумел посмотреть на нас как бы со стороны, к примеру, из окон второго этажа, из своей палаты: стоит дядька в темном пальто, из-под пальто видны полосатые больничные штанцы, дядька тускл и хладнокровен, и перед ним нервничает, борется с рыданиями молодая красивая женщина. Да, она красива, посторонним умом понимал я — нервное подвижное лицо, и эта смутная чуть проступающая улыбка, готовая мгновенно прерваться рыданиями.
А что же меня-то заботило в тот момент? Стыдно признаться, но в тот момент меня заботило, что вот сейчас придет Павлик, а его отец стоит в центре двора с какой-то чужой женщиной.
— Отойдем немного, — предложил я.
Мы прошли по аллее к серым домикам подсобных помещений. Там остановились.
— Со мной все ясно. Ты-то как? Выходишь замуж? — спросил я.
Она вдруг подняла ко мне лицо — глаза были полны слез.
— Вы ненавидите меня, Всеволод Сергеевич? — отчаянно спросила Наташа.
— Что ты, что ты, девочка, — растерялся я. И что-то уже стронулось в моей душе, поплыло, начало заливать легким теплом волнения.
— Или вы только презираете меня? — а глаза-то потерянные, а на лице-то болезненная — перед взрывом — улыбка, ах ты, боже мой, да за что же, почему снова хотят рвать мою душу, ну, довольно, довольно.
— За что ж мне презирать тебя, — а уж и сам не смог сдержать волнения, — за что презирать? За то, что хочешь жить лучше? Кто ж тебя судит? Страшно одиночество, нужно растить девочку, я не опора и не защита, а нужна именно опора и защита. Тут все нормально.
— А выйти замуж за человека, которого не любишь, тоже нормально?
— Да, нормально. Потому что привычно.
— Это когда никого не любишь. Но ведь я же вас тогда любила. И тогда, в последнее свидание, любила отчаянно.
— Это для меня слишком сложно, — и я показал на полосатые свои штанцы. Порушился тусклый мой покой, и появилось раздражение — вот если б любила, я не стоял бы в больничном дворе да в казенной одежде, — нет, видно, женская логика выше моего понимания.
— Что ж здесь непонятного? — удивилась она — ну, я прямо каким-то чурбаном стал, не понимаю очевидные вещи. — Да знаете ли вы, что такое отчаянье?
— Да, мне известно отчаяние, — сухо сказал я. — Это когда неохота жить, и потому рвется сердце.
— Так почему же вы не понимаете меня? Я была оглушена отчаяньем. А жилье — это так, последняя капля. Я не сдержала себя, и это был бунт против вас.
— А что против меня бунтовать? Я — безобидное существо.
— Нет, не заблуждайтесь, вы — не безобидное существо. Вы любите свой покой, устоявшийся быт, и вы ничего не хотите менять в своей жизни, и это вовсе не безобидно.
— Конечно, это страшно для человечества, — рассердился я. — Только отчего-то сердце чуть было не расползлось именно у меня. Хотя я, разумеется, и не знаю, что такое отчаянье.
— Да вы не знаете, что такое любить и страдать оттого, что никогда не быть вместе. Любить человека — и видеться украдкой, и с кем-то его делить. Невозможно. Я хотела рожать вам детей, помогать, а если понадобится, служить вам, но это было не нужно, — а глаза сухие, а смута прошла, лицо решительное, говорит то, о чем много думала — это несомненно.
— Ах, милая, да я не стою такой страсти. Считал, что ты предала меня. Но отчаянье от любви — если это отчаянье от любви — дело другое. И спасибо тебе. Полгода любви — разве это не везение? Этого могло не быть, но случилось чудо, и оно останется на всю жизнь.
— Да вы же меня совсем не любите, — удивленно и горько сказала она.
— Да, я не могу сказать, что люблю. Но не могу сказать, что не люблю. А только в тот момент, когда ты сказала, что нам надо расстаться, все во мне помертвело. Если спросить сейчас, какой я сейчас, я отвечу — никакой. Меня оставила подъемная сила, и мне стало скучно. Только тем и утешаюсь, что это временное состояние. Вот и вся правда, девочка. Утешаюсь надеждой, что еще проснусь. И тогда я затоскую по тебе.
— И это будет? — с надеждой спросила Наташа.
— А что мне остается? Только надеяться.
И тут я заметил, что к отделению торопится Павлик, и сказал:
— Сын. Я пойду.
— Ты не меняешься, — горько сказала Наташа.
Мы сняли пальто, я сел за стол, а Павлик стоял перед мной, почему-то держа правую руку за спиной.
Я вспомнил, как просидел с ним десять дней — в шесть лет у него была ангина, и мы спросили, с кем бы он хотел сидеть, и Павлик выбрал меня. Как же тогда сердилась Лариса Павловна — эпидемия гриппа, а он, здоровяк, уселся с ребенком. Но уход с работы Нади был тяжелее моего ухода, и Лариса Павловна смирилась.
И то были десять дней непрерывного счастья. Тогда мы были повязаны так, что я физически ощущал малейшие повороты души Павлика, и тогда я, несомненно, был всесилен.
Мы весь день лежали рядышком, да так, чтоб касаться головами, точнее, ушами — именно на этом настаивал Павлик — и я все дни напролет читал ему сказки Афанасьева.
Да, тогда мое всемогущество было для Павлика, конечно же, сильнее окружающей жизни, ее законов, ее обстоятельств.
Лишь год назад у него начало проклевываться самостоятельное зрение, и он с удивлением начал замечать, что отец не всесилен, и знания его не так уж необъятны: в английском он переплюнул меня в прошлом году, и я уже не помню многих имен из истории, чем очень и очень удивляю Павлика.