Последний летописец - Натан Эйдельман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1824 год. 1 января: „Занимаюсь печатанием, не жалею денег, а идет плохо“.
21 января. Десятый том отпечатан.
С 4 марта десятый и одиннадцатый тома рассылаются подписчикам.
14 марта (А. Тургенев — Вяземскому): „На Семеновском мосту только и встречаешь, что навьюченных томами Карамзина „Истории“. Уж 900 экземпляров в три дни продано“.
В столице, как бывало и прежде, книжки прямо на квартире Карамзина продает Афанасий Иванович — „грамотный рядовой из сторожей департамента духовных дел“.
Тома разошлись, но все же не так стремительно, сенсационно, как в 1818-м. Карамзин был прав — что-то переменилось в воздухе; одни устали, другие далеко ушли.
Александр Тургенев, поначалу радовавшийся, тоже нервничает: „Мало берут — по 4, по 5 экземпляров в день разбирают. Вчера взяли семь на простой бумаге. [Карамзин] принужден уступить на срок книгопродавцам. Ожидаю большего рвения и патриотизма от русской России: Чухонская равнодушна к славе отечества… Да возрадуются клевреты Каченовского!“
„История моя худо продается; говорят, что все худо продается“, — жалуется Карамзин Дмитриеву 13 июня 1824 года; опять приходят мысли, что все это — не нужно: мысли об отречении. Как раз в это время ведь и царь „распорядился наследством“; говорит о своем давнем желании отречься, жить частной жизнью. Царь отречется, историку отречься?
Всего продано 2000 экземпляров — втрое меньше, чем в 1818-м, но отказываться от Истории рано, и Карамзин, кажется, это вскоре почувствует.
Восемь томов в 1818-м году, как и девятый том в 1821-м, как и десятый, одиннадцатый в 1824-м — каждый раз становились значительным культурным, общественно-политическим событием, вызывали волну откликов, споров, ответов, подражаний, новых замыслов…
В напряженной усталой атмосфере 1824-го, когда миновали надежды на реформы, когда окончились европейские революции, когда „либерал Пушкин“ оставляет в черновике:
От Тибровых валов до Вислы и Невы,От сарскосельских лип до башен Гибралтара:Все молча ждет удара,Все пало — под ярем склонились все главы…
В этом-то „остановившемся времени“ дурные, живые страницы родной истории были свежим воздухом, признаком настоящей жизни.
Языков в Дерпте жадно читает десятый и одиннадцатый тома: „эти любопытства полные доказательства великого таланта нашего Ливия. Дай бог, чтоб он сколько можно продолжал писать Русскую Историю, хотя бы до смерти Петра“.
Грибоедов летом 1824-го находит, что „стыдно было бы уехать из России, не видавши человека, который ей наиболее чести приносит своими трудами“.
Александр Бестужев, обдумывая разные способы исторического описания русской жизни, вздыхает: „Но что скажешь после Карамзина?“
Наконец, Пушкин: „Что за чудо эти 2 последние тома Карамзина! Какая жизнь! Это злободневно, как свежая газета“.
Карамзин, кстати, хорошо знает от Вяземского, что Пушкин пишет „Бориса“, просит рукопись, но не успевает прочесть… Слишком мало времени, слишком много событий…
„Мы не рады тому, что бог не дал нам видеть этого общего бедствия“. Карамзин, всегда стремящийся в „минуты роковые“ сам быть историческим свидетелем, жалеет, что не видел великого петербургского наводнения 7 ноября 1824 года. В Царском Селе та буря, что гнала обратно Неву, „ломала и рвала с корнем давнолетние деревья“.
Царь скажет Карамзину слова, которые позже попадут в пушкинский „Медный Всадник“: „Мой долг быть на месте… Воля Божия, нам остается преклонить главу пред нею“.
Наводнение это немалому числу мыслящих людей показалось близким предвестником других роковых минут и роковых лет.
ОСЕНЬ ЖИЗНИ
Карамзин — Дмитриеву. 22 октября 1825 года:
„…я точно наслаждаюсь здешнею тихою, уединенною жизнию, когда здоров и не имею сердечной тревоги. Все часы дня заняты приятным образом: в девять утра гуляю по сухим и в ненастье дорогам, вокруг прекрасного, Не туманного озера… В 11-м завтракаю с семейством и работаю с удовольствием до двух, еще находя в себе и душу и воображение; в два часа на коне, несмотря ни на дождь, ни на снег. Трясусь, качаюсь — и весел…
В темноте вечерней еще хожу час по саду, смотря в дали на огни домов, слушаю колокольчик скачущих по большой дороге и нередко — крик совы. С 10 до половины 12 читаем с женою и двумя девицами Вальтера Скотта романы, но с невинною пищею для воображения и сердца, всегда жалея, что вечера коротки. Не знаю скуки с зевотою и благодарю бога. Рад жить так до конца жизни. Что мне город?.. Знаешь ли, то я с слезами чувствую признательность к Небу за свое историческое дало? Знаю, что и как пишу: в своем тихом восторге не думаю ни о современниках, ни о потомстве; я независим и наслаждаюсь только своим трудом, любовию к отечеству и человечеству. Пусть никто не будет читать моей Истории: она есть, и довольно для меня. Одним словом, я совершенный граф Хвостов по жару к музам или музе! За неимением читателей могу читать себя и бормотать сердцу, где и что хорошо. Мне остается просить бога единственно о здоровье милых и насущном хлебе до той минуты,
Как лебедь на водах Меандра,Пропев, умолкнет навсегда“.
Прекрасная проза, исповедь. Через год без малого после наводнения, за два месяца без малого до восстания. Ровно за 7 месяцев до смерти…
О смерти заговаривает все чаще; брату признается, что смотрит на здешний свет „как на гостиницу“. „Чтобы чувствовать всю сладость жизни, надобно любить и смерть, как сладкое успокоение в объятиях отца. В мои веселые, светлые часы я всегда бываю ласков к мысли о смерти, мало заботясь о бессмертии и авторском“. Меж тем работа „опять сладка“, перед прощанием. Жуковский и Александр Тургенев рассказывают, а Сербинович записывает о недавно обнаруженном 200-летнем старце: появился на свет около 1620 года — в то самое время, куда вплотную подошли тома „Истории Государства Российского“. Старец прожил „недостающую часть“…
Жена умоляет лечиться — поехать за границу, снова увидеть мир „русского путешественника“. Николай Михайлович, однако, никак не желает „трястись в карете или шататься на корабле“.
Путешествие, да! — но все по времени, в XVII век, к Шуйскому, Тушинскому вору, Семибоярщине, Минину и Пожарскому.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});