Дар - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он был бы, как и отец, священником и достиг бы, поди, высокого сана, – ежели бы не прискорбный случай с майором Протопоповым. Это был местный помещик, бонвиван, бабник, собачник; его-то сына о. Гавриил поспешил записать в метрических книгах незаконнорожденным; между тем оказалось, что свадьбу справили, без шума правда, но честно, за сорок дней до рождения ребенка. Уволенный от должности члена консистории, о. Гавриил захандрил и даже поседел. «Вот как вознаграждаются труды бедных священников», – повторяла в сердцах попадья, – и Николе решено было дать образование гражданское. Что сталось потом с молодым Протопоповым, – узнал ли он когда-нибудь, что из-за него…? Вострепетал ли…? Или, рано наскуча наслаждениями кипучей младости… Удалясь…?
Кстати: ландшафт, который незадолго до того чудно и томно развивался навстречу бессмертной бричке; все то русское, путевое, вольное до слез; все кроткое, что глядит с поля, с пригорка, промеж продолговатых туч; красота просительная, выжидательная, готовая броситься к тебе по первому знаку и с тобой зарыдать; – ландшафт, короче говоря, воспетый Гоголем, прошел незамеченным мимо очей восемнадцатилетнего Николая Гавриловича, неторопливо, на долгих, ехавшего с матерью в Петербург. Всю дорогу он читал книжку. И то сказать, – склонявшимся в пыль колосьям он предпочел словесную войну.
Тут автор заметил, что в некоторых уже сочиненных строках продолжается, помимо него, брожение, рост, набухание горошинки, – или, определеннее: в той или иной точке намечается дальнейший путь данной темы, – темы «прописей», например: вот, уже студентом, Николай Гаврилович украдкой списывает: «Человек есть то, что ест», – глаже выходит по-немецки, а еще лучше – с помощью правописания, ныне принятого у нас. Развивается, замечаем, и тема «близорукости», начавшаяся с того, что он отроком знал только те лица, которые целовал, и видел лишь четыре из семи звезд Большой Медведицы. Первые, медные, очки, надетые в двадцать лет. Серебряные учительские очки, купленные за шесть рублей, чтобы лучше видеть учеников-кадетов. Золотые очки властителя дум, – во дни, когда «Современник» проникал в самую сказочную глушь России. Очки, опять медные, купленные в забайкальской лавчонке, где продавались и валенки, и водка. Мечта об очках в письме к сыновьям из Якутской области, – с просьбой прислать стекла для такого-то зрения (чертой отметил расстояние, на котором различает буквы). Тут до поры до времени мутится тема очков… Проследим и другую, тему «ангельской ясности». Она в дальнейшем развивается так: Христос умер за человечество, ибо любил человечество, которое я тоже люблю, за которое умру тоже. «Будь вторым Спасителем», – советует ему лучший друг, – и как он вспыхивает, робкий! слабый! (почти гоголевский восклицательный знак мелькает в его «студентском» дневнике). Но «Святой Дух» надобно заменить «Здравым Смыслом». Ведь бедность порождает порок; ведь Христу следовало сперва каждого обуть и увенчать цветами, а уж потом проповедовать нравственность. Христос второй прежде всего покончит с нуждой вещественной (тут поможет изобретенная нами машина). И странно сказать, но… что-то сбылось, – да, что-то как будто сбылось. Биографы размечают евангельскими вехами его тернистый путь (известно, что чем левее комментатор, тем питает бо́льшую слабость к выражениям вроде «Голгофа революции»). Страсти Чернышевского начались, когда он достиг Христова возраста. Вот, в роли Иуды, – Всеволод Костомаров; вот, в роли Петра, – знаменитый поэт, уклонившийся от свидания с узником. Толстый Герцен, в Лондоне сидючи, именует позорный столб «товарищем Креста». И в некрасовском стихотворении – опять о Распятии, о том, что Чернышевский послан был «рабам (царям) земли напомнить о Христе». Наконец, когда он совсем умер и тело его обмывали, одному из его близких эта худоба, эта крутизна ребер, темная бледность кожи и длинные пальцы ног смутно напомнили «Снятие со Креста», Рембрандта, что ли. Но и на этом тема не кончается: есть еще посмертное надругание, без коего никакая святая жизнь не совершенна. Так, серебряный венок с надписью на ленте «Апостолу правды от высших учебных заведений города Харькова» был спустя пять лет выкраден из железной часовни, причем беспечный святотатец, разбив темно-красное стекло, нацарапал осколком на раме имя свое и дату. И еще третья тема готова развиться – и развиться довольно причудливо, коли недоглядеть: тема «путешествия», которая может дойти Бог знает до чего – до тарантаса с небесного цвета жандармом, а там и до якутских саней, запряженных шестеркой собак. Господи, да ведь вилюйского исправника звать Протопоповым! Но покамест все очень мирно. Катится удобная дорожная повозка; дремлет, прикрыв лицо платком, Николина мать Евгения Егоровна, а рядом, лежа, сын читает книжку, – и ухаб теряет значение ухаба, становясь лишь типографской неровностью, скачком строки, – и вот опять ровно проходят слова, проходят деревья, проходит тень их по страницам. И вот наконец Петербург.
Нева ему понравилась своей синевой и прозрачностью, – какая многоводная столица, как чиста в ней вода (он ею немедленно испортил себе желудок); но особенно понравилось стройное распределение воды, дельность каналов: как славно, когда можно соединить это с тем, то с этим; из связи вывести благо. По утрам, отворив окно, он с набожностью, обостренной еще общей культурностью зрелища, крестился на мерцающий блеск куполов: строящийся Исаакий стоял в лесах, – вот мы и напишем батюшке о вызолоченных через огонь главах, а бабушке – о паровозе… Да, видел воочию поезд, – о котором еще так недавно мечтал бедняга Белинский (предшественник), когда, изнуренный чахоткой, дрожащий, страшный на вид, часами, бывало, смотрел сквозь слезы гражданского счастья, как воздвигается вокзал, – тот вокзал опять-таки, на дебаркадере которого спустя немного лет полупомешанный Писарев (преемник), в черной маске, в зеленых перчатках, хватает хлыстом по лицу красавца-соперника.
У меня продолжают расти (сказал автор) без моего позволения и ведома идеи, темы, – иные довольно криво, – и я знаю, что мешает: мешает «машина»; надо выудить эту неуклюжую бирюльку из одной уже сложенной фразы. Большое облегчение. Речь идет о перпетуум-мобиле.
Возня с перпетуум-мобиле продлилась в общем около пяти лет, до 1853 года, когда он, уже учитель гимназии и жених, наконец сжег письмо с чертежами, которые однажды заготовил, боясь, что помрет (от модного аневризма), не одарив мира благодатью вечного и весьма дешевого движения. В описаниях его нелепых опытов, в его комментариях к ним, в этой смеси невежественности и рассудительности, уже сказывается тот едва уловимый, но роковой изъян, который позже придавал его выступлениям как бы оттенок шарлатанства; оттенок мнимый, ибо не забудем: человек – прямой и твердый, как дубовый ствол, «самый честнейший из честнейших» (выражение жены); но такова уж была судьба Чернышевского, что все обращалось против него: к какому бы предмету он ни прикасался, и – исподволь, с язвительнейшей неизбежностью, вскрывалось нечто совершенно противное его понятию о нем. Он, скажем, за синтез, за силу тяготения, за живую связь (читая роман, в слезах целует страницу, где к читателю воззвал автор), а вот готовится ему ответ: распад, одиночество, отчуждение. Он проповедует основательность, толковость во всем, – а точно по чьему-то издевательскому зазыву, его судьбу облепляют оболтусы, сумасброды, безумцы. За все ему воздается «отрицательной сторицей», по удачному слову Страннолюбского, за все его лягает собственная диалектика, за все мстят ему боги: за трезвый взгляд на отвлеченные розы, за добро в беллетристическом порядке, за веру в познание, – и какие неожиданные, какие хитрые формы принимает это возмездие! Что если – мечтается ему в 48 году – приделать к ртутному градуснику карандаш, так чтобы он двигался согласно изменениям температуры? Исходя из положения, что температура есть нечто вечное… Но позвольте, кто это, кто это тут кропотливо записывает шифром кропотливые соображения? Молодой изобретатель, не правда ли, с безошибочным глазомером, с врожденной способностью к склеиванию, связыванию, спаиванию косных частей, из которых рождается чудо-движение, – а там, глядь, и жужжит уже ткацкий станок, или паровоз с длинной трубой и машинистом в цилиндре обгоняет кровного рысака? Вот тут-то и трещина с гнездом возмездия, – ибо у этого рассудительного юноши, который, не забудем, печется лишь о благе всего человечества, глаза как у крота, а белые, слепые руки движутся в другой плоскости, нежели его плошавшая, но упрямая и мускулистая мысль. Все, к чему он ни прикоснется, разваливается. Невесело в его дневнике читать о снарядах, которыми он пытается пользоваться, – коромыслах, чечевицах, пробках, тазах, – и ничто не вертится, а если и вертится, то, в силу непрошеных законов, в другую сторону, чем он того хочет: обратный ход вечного двигателя – ведь это сущий кошемар, абстракция абстракции, бесконечность со знаком минуса, да разбитый кувшин в придачу.