Полет на спине дракона - Олег Широкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всегда он был в окружении подвластных людей олицетворением непогрешимости, твёрдости, всесильности — потому как скулящему псу дают пинка и свои и чужие. Он не щадил врагов: снисхождение к врагам — жестокость к своим.
А что же получил: украденное у самого себя право на слабость? Хотелось выть от бессилия, исправить, замедлить ход времени, отнимающего у него право пользоваться силой тех, кого он сделал сильными. Но с кем говорить об этом?
Джелмэ прикроет в бою и скажет дельное слово на совете, но если узнает, что его Хан может быть слаб... Впрочем, сколько дорог с ним... Джелмэ видел его и слабым, но не беспомощным — слабым в борьбе.
Толстуха Бортэ — она в детях и очаге. Когда он стал менять женщин в своей постели — Бортэ не осталась прежней, но дело даже не в этом, просто он для неё Тамэ юности — Темуджин, к которому она бежала счастливая в меркитском лагере первой победы.
Хулан — он передёрнулся — красиво и безжалостно влюблённая Хулан возненавидит крушение идеала.
Субэдэй-багатур любит не Темуджина-ребёнка, а девятихвостый туг воителя Чингис-хана, а ещё того больше — войну.
Великий Хан привычно накинул те скромные покровы, в которых в молодые годы появлялся и в общественных местах. В первый раз за последнее время рука со вздувшимися венами потянулась почему-то к выцветшей мерлушковой шапке, которую он всегда хранил, как реликвию.
Оглянулся — китайская наложница посапывала на дальнем ложе, вытянув из ажурного покрывала округлую ручонку с крашеными ногтями. Тамэ передёрнуло, хорошо, что ввёл обычай спать отдельно.
Задумчиво шагнул за полог. Гвардейцы-кешиктены почтительно вытянулись. Предстал третий, быстроглазый, для услуг.
Джихангир махнул кистью, едва разлепив губы...
— Коня, я еду в степь, к Бурхан-Халдун. Я не должен вас видеть, и никто не должен меня найти. Это понятно?
— Да, Великий Хан.
Он уехал в безопасную, им сделанную безопасной, любимую степь. Вдали просыпался величественный цветной лагерь, цветной, как радуга, как детство... Тамэ остановился на пригорке, в окружении веток харганы. Из неё он когда-то вырезал столь нужные и столь немногочисленные стрелы... Привычным движением перекинул повод через знакомый с детства столбик. Перенёс своё грузное, но ещё крепкое тело через джурдженьское седло и блаженно растянулся в траве, внезапно ставшей розовой. Растянулся, как в детстве напившись молока.
Вот так живёшь и учишься быть воином — учишься не бояться умереть и убить, — но вдруг всё, что ты назавоёвывал в борьбе с самим собой, вдруг всё снимается, как золочёный панцирь Алтан-хана... Никто не защитит тебя — только любовь твоих друзей.
И снова кто-то тронул за плечо.
— Сынок, ты что, сынок, что тебе приснилось... Всё хорошо.
Чингис-хан замер, сердце останавливало барабанную дробь: тук-тук-тук... т-у-у-к.
— Ихе, это ты. — Тамэ всмотрелся.
Это была не мать, то есть не только она. Виделись угрюмые брови Джелмэ, мягкие черты Боорчу — первого и самого верного друга. Елюй Чуцай глядел пытливо, по-китайски деликатно и мудро. Даже властные глаза Хулан помягчели — да, именно такую он её любил, по такой тосковал. Все его милые, храбрые, напористые кешиктены проплывали перед его глазами, и Субэдэй — воитель Субэдэй, все друзья, соратники, те, кто сражался при нём, кто оберегал его все эти годы... в белой пыли чужих степей, в красной пыли чужих городов — все они смотрели на него. А ещё, конечно, первая жена — его Бортэ — она была такой, как тогда, в юности. Той, что бежала к нему, счастливая, освобождённая из меркитского рабства. Но всё это в чертах, в блестках, в сиянии одного невыразимо прекрасного, мудрого, мягкого женского лица — всё-таки матери, но и не только матери.
— Ты кто... — Его голос стал хриплым.
— Не узнаешь? — зазвенели колокольчики, и мягкий ветер взволновал розовую траву. — Я — ЭТУГЕН — твоя земля, твой народ. Я — ЭТУГЕН — мать всех матерей и сыновей твоего Великого Улуса.
— Да-а, — прошептал дрожащими губами Тамэ и вдруг, как в детстве, а может, и не только как в детстве, освобожденно, облегчённо зарыдал: — Этуген, мама... Этуген. Я сломал хребет Бури-Бухэ. Я зашил в шкуру Джамуху... я... я... — Он почувствовал, как в облегчающем рыдании возносится к Вечному Небу и видит, ведомый рукою бога Тенгри, бесконечную вереницу разноцветных шатров, юрт и пастбищ своего народа...
И он рыдал долго, освобожденно, вечно, потому что снова видел нависшую над ними КРАСНО-ЧЁРНУЮ ПСИНУ.
— Спи, малыш, спи. Ты прогонишь всех псов, — звучал голос его всесильного отца, — а может, и не только, — это НЕБО, вечное Небо-ТЕНГРИ.
И склонился над ним всесильный бог Эцеге-Тенгри:
— Спи, Великий Повелитель, в твоей жизни будет ещё очень много псов, и не самые страшные те, которые приходят днём.
И сказала вдруг недовольно мама Этуген-Земля отцу Тенгри:
— Не то говоришь. Ты, воин, собирающий всё живое под свои туги, должен знать: тот, кто плачет от любви, не будет скулить, когда его бьют.
Голубой дым рассеялся, стали чёткими белые метёлки у него над головой. Розовые ветки харганы шелестели. Почему конь так шумно разрезает огромными зубами траву?
С низины приближался всадник. В прислонённом к земле ухе Чингис-хана накатами отыгрывал грозный гром копыт.
Тамэ уже почувствовал какой-то странный ветерок неподходящего к случаю чувства, которое было — как сладкие речи там, где всё понятно без слов... Которое возникало, когда необходимо задёрнуть полог юрты, а уже свернулся калачиком под тёплым одеялом — но нужно вставать.
Всадник упрямо приближался, развеивая розовую дымку, но Тамэ не находил в себе злости — он в детстве не имел права на злость. Это право на радость обретаешь вместе с первым в жизни вздохом, а право на злость — награда за поражения...
Всадник плыл по розовой траве детства, но что-то в нём было совсем из другого мира — тоже важного, но другого. Розовая метёлка дерисуна стала заметно зеленеть. Так скакал когда-то его друг анда Джамуха... Друг... но оставьте, подождите, накаты будущего... Но почему он скачет, почему охрана его пропустила, почему... он думал не гневно, а обиженно капризно... Почему?
Всадник застыл. Вышколенный гонец припал к ногам поднявшегося с травы Джихангира:
— Великий Хан, беда: сартаулы перебили наш караван в Отраре по приказу Гийира — наместника шаха. Последний уцелевший купец ждёт тебя в юрте Боорчу. Торопись — его жизнь на исходе. Все ждут твоего слова, Джихангир.
Тамэ привычным движением жилистой от прожитых лет, но цепкой руки повернул поджарого коня:
— Ждите.
Успокоенный, он снова, со странно увеличившейся страстью, возвращался к любимым заботам...
— Великий Хан, беда...
— Я же сказал, ждите... — Мягкие пальцы сна держали его веки так крепко, будто не вернулся он ещё в своё тело. Сначала хан мучительно нащупал их мысленно, потом стал с досадой разрывать. Кощунственный свет влетел в его розовый мир, вспыхнул внутри... Будто человеческий жир, закинутый его воинами на крышу осаждённого города, сжёг всё, всё...
Темуджин наконец проснулся.
У ложа согнулся Джелмэ, он, видимо, уже в который раз повторял как пророчество:
— Великий Хан, беда. Просыпайся же. Приехал «дальняя стрела» с чёрной вестью....
Хан стал яростно протирать глаза, откашлялся. Всё ещё находясь под впечатлением сновидений, откликнулся. Губы слушались тяжело:
— Да, я знаю, сартаулы перебили караван в Отраре...
Лицо Джелмэ исказила гримаса заботливой жалости. В порыве несвойственной ему нежности приближенный и друг положил руку на плечо своего повелителя:
— Хан, хан, проснись... Мне очень жаль... Мы уже разбили сартаулов... Ты же сам заливал золото в глотку Гийир-хана... Забыл?
— Когда?
— Очень давно, несколько трав назад. Горе, хан... Мы прогневили Небо. Твой сын, твой Джучи убит... Его нашли со сломанным хребтом, мужайся.
Бату. Иртышский улус. 1227 год
В ставке-орду на Иртыше не было слёз. Повозку с телом везли мимо застывшего народа... Так на войне провожают в Страну Духов погибшего товарища. Сегодня — ты, завтра — я. Уныло сгорбился в седле Маркуз, По его рыжей бороде вольготно ползал какой-то жучок. Отпустив поводья, возведя глаза горе и сомкнув ладони, утонул в задумчивости Боэмунд. Неуклюже дёргался, моргая растерянными глазами, всегда ловкий и ухватистый Делай. Соловая кобыла тащила сникшего Бату, как войлочную куклу, какими пугают неприятеля издалека (вот сколько у нас людей). Дрожащий Орду закрыл лицо руками, он бы, может, и плакал бы, но общая придавленность держала слёзы внутри. И только недавно вернувшиеся из «учёной ямы» младшие братья Бату — Берке и Шейбан — несколько неестественно притихли, наблюдая за остальными и боясь привлечь чужое внимание... Они не переживали случившееся глубоко.