Игра в классики - Хулио Кортасар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бродяжка тихонько собрала страницы «Франс Суар», которыми прикрывалась, и почесала голову. В шесть давали горячую похлебку на улице Жур, Селестэн почти наверняка пойдет за супом, и можно было бы отобрать у него консервы, если только он уже не продал их Пипону или в «Ла-Ваз».
— Merde, — сказала бродяжка, приступая к непростому делу — выпрямиться и встать. — Y a la bise, c’est cul [176].
Облачившись в черное пальто, доходившее ей до щиколоток, она подошла к новенькому. Новенький согласился с тем, что холод хуже полиции. Когда же она получила от него сигарету и закурила, то ей подумалось, что, пожалуй, она его откуда-то знает. Новенький сказал, что он тоже ее откуда-то знает, и обоим им в этот рассветный час очень приятно было узнать друг друга. Усевшись на скамейку рядом, бродяжка сказала, что за супом идти еще рано. Они немножко поговорили о супе, хотя, судя по всему, новенький ничего в этом деле не понимал, и пришлось объяснять ему, где выдавали похлебку получше, он и вправду был новенький и на самом деле всем интересовался и, возможно, даже отважился бы отнять у Селестэна рыбные консервы. Они поговорили о консервах, и новенький пообещал, что если он встретит Селестэна, то потребует у него консервы.
— Он отчаянный, — предупредила бродяжка. — Надо действовать быстро, дать ему как следует по башке, и дело с концом. Тонио пришлось ткнуть раз пять, он орал так, что слышно было в Понтуазе. C’est cul, Pontoise [177], — добавила бродяжка, заскучав.
Новенький глядел на рассвет, вставший над Вер-Галан, на иву, выпроставшую из утреннего тумана тонкую паутину ветвей. Когда бродяжка спросила, почему он дрожит в такой куртке, он пожал плечами и предложил ей еще сигарету. Так они курили и разговаривали, поглядывая друг на друга с симпатией. Бродяжка объясняла ему повадки Селестэна, а новенький вспоминал, как вечерами они видели ее, обнимавшую Селестэна на всех скамейках и у всех парапетов, у моста Дез-ар, на углу Лувра, перед полосатыми, точно тигры, платанами, под сводами Сен-Жермен-Л’Оксеруа, а однажды ночью на улице Жи-ле-Кер, они то целовались, то отталкивали друг друга, как самые пропащие пьяницы, и Селестэн был в свободной блузе, какую носят художники, а на бродяжке, как всегда, пять или шесть одежек, плащ или пальто и в руках связка чего-то красного, откуда торчали лоскутья, рукава и даже сломанный корнет; она так была влюблена в Селестэна, просто на удивление, и все лицо заляпала ему помадой и чем-то жирным, казалось, они оба были по уши в своей разворачивающейся на глазах у всех любви, но, свернув на улицу Невер, Мага сказала: «Это она влюблена, а ему — без разницы» — и еще некоторое время смотрела им вслед, а потом наклонилась, подняла маленький зеленый листик и накрутила его на палец.
— В это время не холодно, — говорила бродяжка, подбадривая его. — Пойду посмотрю, не осталось ли у Лафлера немножко вина. С вином и ночь краше. Селестэн унес две полных бутыли, это мои бутыли, да еще рыбные консервы. Нет, у Лафлера ничего не осталось. Вы прилично одеты, вы могли бы сходить и купить литр вина у Хабиба. И булку, если хватит на булку. — Новенький очень ей приглянулся, хотя в глубине души она знала, что никакой он не новенький — слишком хорошо одет, так что вполне может пойти облокотиться о стойку у Хабиба и попросить перно или чего-нибудь, и никто не станет возражать, что, мол, от него пахнет плохо и тому подобное. Новенький курил и соглашался, рассеянно кивая головой. Знакомое лицо. Селестэн бы сразу узнал, у Селестэна на лица глаз-алмаз… — А вот в девять станет по-настоящему холодно. Холод поднимется снизу, от глинистого берега. Мы в это время можем пойти поесть супу, довольно вкусный бывает.
И, почти уже скрывшись в глубине улицы Невер, дойдя, наверное, до того места, где когда-то автомобиль переехал Пьера Кюри («Пьера Кюри?» — спросила Мага, удивленная и готовая внимать), они не спеша повернули к высокому берегу реки и прислонились к лотку букиниста; Оливейре в потемках жестяные лотки букинистов всегда казались мрачной чередою гробов, словно выставленных на каменном парапете, и однажды ночью, когда выпал снег, они забавы ради на всех лотках палочкой написали RIP [178], но полиция не сочла выходку остроумной, их совестили, призывая уважать смерть и интересы туризма, и почему последнее — неизвестно. В те дни все еще было как в желанном сообществе, во всяком случае, сообщество было еще возможно, и бродить по улицам, писать RIP на лотках букинистов и восхищаться влюбленной бродяжкой — тоже входило в расплывчатый список того, что делалось наперекор всему, что следовало делать, испытать, оставить за плечами. А теперь было холодно, от сообщества не осталось и следа. Разве только обмануться и пойти купить красного вина у Хабиба, состряпать себе сообщество в духе «Кубла Хан», закрыв глаза на разницу между опиевой настойкой и красным винцом Хабиба.
In Xanadu did Kubia KhanA stately pleasure-dome decree [179].
— Иностранец, — сказала бродяжка уже с меньшей симпатией к новенькому. — Испанец? Или итальянец.
— Помесь, — сказал Оливейра, призывая на помощь все свое мужество, чтобы вынести запах.
— Но вы работаете, сразу видно, — пригвоздила его бродяжка.
— Да нет. В общем-то, я вел счета у одного старика, но уже некоторое время мы с ним не видимся.
— Работать — не позор, если не в тягость. Я, когда была молодой…
— Эммануэлъ, — сказал Оливейра, кладя руку туда, где у нее должно было находиться плечо. При звуке своего имени бродяжка вздрогнула и взглянула на него искоса, а потом достала из кармана пальто зеркальце и оглядела свой рот. Оливейра подумал: какая, невероятная цепь обстоятельств привела ее к тому, чтобы вытравить волосы перекисью? Процедура накрашивания губ огрызком помады занимала ее целиком и полностью. Времени было достаточно, чтобы еще раз назвать себя круглым дураком. Дружески положить руку на плечо после того, что было с Берт Трепа. Результат — всегда один и тот же и известен наперед. Все равно, что пнуть себя самого, самому себе дать по физиономии. Кретин вонючий, грязный самец, RIP, RIP. Malgre le tourismé [180].
— Откуда вы знаете, что меня зовут Эммануэль?
— Не помню. Кто-то сказал.
Эммануэль достала жестяную коробочку из-под карамелек, в которой держала розовую пудру, и принялась пудрить щеку. Будь Селестэн тут, он бы, конечно. Наверняка, Селестэн, он такой, не знает устали. Десятки коробок с консервами, le salaud [181]. Она вдруг вспомнила.
— А, — сказала она.
— Возможно, — согласился Оливейра, закутываясь в клубы дыма.
— Я много раз видела вас вместе, — сказала Эммануэль.
— Мы бродили здесь.
— Но она разговаривала со мной, только когда бывала одна. Очень славная девушка, немного сумасшедшая.
«Вполне согласен», — подумал Олидейра. Он слушал, а Эммануэль припоминала, как та угостила ее мороженым, отдала ей белый пуловер, совсем хороший, замечательная девушка, и не работала, и времени не губила не на какие дипломы, иногда, правда, вела себя как чокнутая, зря франками сорила, голубей кормила на острове Сен-Луи, то печальная до ужаса, а то прямо помирала со смеха. А бывала и плохой.
— Один раз мы подрались, — сказала Эммануэль. — Она сказала, чтобы я отвязалась от Селестэна. И больше не приходила, а я ее очень полюбила.
— И часто она приходила поболтать с вами?
— А вам это не по вкусу?
— Да нет, — сказал Оливейра, глядя на другой берег. Но ему и на самом деле было не по вкусу, потому что Мага рассказывала ему лишь часть своих отношений с бродяжкой, и напрашивался элементарный вывод и т.д. и т.п. Ревность по поводу того, что было и быльем поросло, читайте Пруста, тихая пытка and so on [182]. Похоже, собирался дождь, ива точно повисла над землей в мокром воздухе. И стало теплее, да, теплее. Кажется, он обронил что-то вроде: «О вас она не особенно много рассказывала», потому что у Эммануэль вырвался довольный и ехидный смешок, при этом она не переставала почти черным пальцем втирать себе в щеку розовую пудру; время от времени она поднимала руку и хлопала себя по свалявшимся волосам, повязанным чем-то зелело-красно-полосатым, скорее всего шарфом, добытым на помойке. В общем, пора было уходить, возвращаться в город, а о» был рядом, рукой подать, только подняться метров на шесть — и вот он, сразу же за парапетом, на том берегу Сены, за жестяными лотками RIP, где, раздуваясь, беседуют голуби в ожидании первых бессильных и мягких солнечных лучей « бледной манной крупы, которая падает им в половине девятого с низкого неба, не обрушивающегося на землю только потому, что наверняка, как всегда, опять пойдет дождь.
Он зашагал прочь, в тут Эммануэль крикнула что-то. Он остановился, подождал ее, в они вместе стали подниматься по лестнице. В заведении Хабиба они купили два литра красного вина и, пройдя по улице Л’Иpoн-дель, спрятались под сводами галереи. Эммануэль благосклонно достала из-под двух своих пальто несколько газет и настелила из них самый настоящий ковер в углу, который Оливейра сперва подозрительно обследовал при свете спички. С другого конца галереи доносился храп, отдающий чесноком, цветной капустой и дешевым забытьем; закусив губу, Оливейра скользнул вниз, пристроился поудобнее спиной к стене и прислонился к Эммануэль, которая уже припала к горлу бутылки и довольно отдувалась. Если органы чувств не слишком изнежены, то ничего не стоит пошире раскрыть рот и нос и вдыхать худший из запахов — смрад человеческого тела. Минуту, две, три, и чем дальше, тем легче, как при любом обучении. Сдерживая подступающую тошноту, Оливейра взялся за бутылку и, хотя не мог видеть, знал, что горлышко у нее все в помаде и слюне, а обоняние в темноте обострялось. Закрыв глаза, словно защищаясь от чего-то, он втянул в себя сразу четверть литра. Потом они закурили, сидя плечом к плечу, в блаженном довольстве. Тошнота отступала, не сраженная, а униженная, и ждала, опустив голову, а значит, можно было спокойно подумать. Эммануэль говорила без умолку, произносила торжественные речи, прерываемые икотой, серьезно выговаривала призрачному Селестэну, пересчитывала банки с сардинами, и каждый раз, когда Оливейра затягивался, ее лицо освещалось и становились видны слой грязи на лбу, пухлые, перепачканные вином губы и победная повязка на голове, словно у сирийской богини, попранной вражеским войском, хрисоелефантинная голова, низвергнутая в пыль, запятнанная кровью и грязью, однако не потерявшая нетленной зелено-красно-полосатой диадемы, Великая Мать, поверженная в прах и попираемая пьяной солдатней, что ради забавы мочится на ее растерзанные груди, а самый отъявленный паяц, подстрекаемый остальными, опускается возле нее на колени и орошает прекрасный чистый мрамор, заливает ей глазницы, откуда руки офицеров уже выцарапали драгоценные каменья, и полуоткрытый рот, принимающий поругание точно последний дар, перед тем как скатиться в забвение. И так естественно в потемках рука Эммануэль касалась плеча Оливейры и доверчиво задерживалась на нем, а другая ее рука шарила в поисках бутылки, и раздавалось бульканье, а потом довольное сопение, так естественно, как будто все было сразу и аверсом и реверсом, все имело одновременно противоположный смысл и это было единственной возможной формой выжить. И даже если бы Оливейра не верил в опьянение, этого ловкого сообщника Великого Обмана, что-то говорило ему: есть желаемое общество, оно там, ибо за всем этим всегда кроется надежда на сообщество. То была уверенность, основанная не на логике, о нет, дорогой мой, ничего подобного, и не на затрепанной in vino veritas [183], и не на диалектике в духе Фихте или иных спинозиадах, но она была, эта уверенность, она пробивалась сквозь тошноту, однако Гераклит в свое время велел зарыть себя в кучу навоза, чтобы вылечиться от водянки, кто-то рассказывал об этом не далее как сегодня ночью, кто-то из его той, другой жизни, вроде Полы или Вонга, люди, которых он не раз унижал, а ведь хотел как лучше и хотел заново придумать любовь единственно для того, чтобы когда-нибудь достичь наконец сообщества. Сидел в дерьме по самую макушку, Гераклит ты мой Темный, точно так же, как и все мы, только без вина, но зато с водянкой. А может, так и надо — сидеть в дерьме по макушку и ждать, ведь Гераклиту наверняка приходилось сидеть в дерьме целыми днями, и Оливейре вспомнилось: именно Гераклит сказал также, что если бы не ждали, то никогда бы и не встретились с нежданным, сверните шею лебедю, сказал Гераклит, нет, конечно, ничего подобного Гераклит не говорил; и, пока он втягивал в себя следующий глоток, а Эммануэль смеялась в потемках, слушая бульканье, и гладила его руку, словно желая показать, как ей дорого его общество и обещание отнять у Селестэна консервы, Оливейре вдруг винной отрыжкой ударило в голову двойное имя этого подлежащего удушению лебедя, и стало ужасно смешно, и захотелось рассказать обо всем Эммануэль, но он только вернул ей почти пустую бутылку, а Эммануэль, раздирая душу, принялась напевать «Les Amants du Havre» — ту самую песню, которую напевала Мага, когда грустила, но Эммануэль пела ее с трагическим надрывом, страшно фальшивя и совсем забывая про слова, потому что гладила Оливейру, который не переставая Думал об одном: только тот, кто ждет, может встретиться с нежданным; он сидел прикрыв глаза, чтобы не видеть мутного света, кравшегося по галерее, сидел и представлял себя далеко-далеко (по ту сторону океана — или это просто приступ патриотизма?) и тот чистый, прекрасный пейзаж, которого, пожалуй, в его прибежище, в его сообществе желаний не было. По-видимому, надо было и в самом деле свернуть шею лебедю, хотя Гераклит таких указаний и не давал. Кажется, он расчувствовался, puisque la terre est ronde, mon amour fen fais pas, mon amour, fen fais pas, от вина и этого липнущего голоса, он расчувствовался, того гляди, разрыдается или начнет жалеть себя, как Бэпс: бедняжка Орасио, застрял в Париже, а как, наверное, изменилась за это время твоя родная улица Коррьентес, Суипача, Эсмеральда и старое предместье. И хотя всю свою ярость он вложил в то, чтобы закурить новую сигарету, где-то глубоко-глубоко, на дне глаз, еще маячил образ желанного прибежища, не по ту сторону океана, а, возможно, здесь, совсем рядом, на улице Галаня, или Пюто, или на улице Томб-Иссуар, — что бы там ни говорили, но его прибежище где-то тут, оно не мираж, оно существует на самом деле.