Протяжение точки - Андрей Балдин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не один Вяземский возражал на метафизику «Войны и мира»; но его критика была наиболее основательна — он диагностировал принципиальную («оптическую») ошибку Толстого.
Но что нам за дело до критики Вяземского, будь она трижды справедлива? Вслед за Толстым мы погрузились в другую историю 1812 года, более чем настоящую. Мы приняли его «евангельский» миф; с того момента правда о той эпохе стала необременительным дополнением к свидетельству новой русской веры.
Вера важнее правды, она включает ее в свое большее (внутреннее) пространство — или исключает, в том случае, если правда о 1812 годе противоречит тому, что мы принимаем на веру.
Такова чудная пластика нового московского языка, его оптика, берущая верх над оптикой «простого» очевидца событий Вяземского. Она куда эффективнее в пространстве нашей памяти — она задает параметры этого воспоминаемого пространства, формирует нашу память и сознание.
* * *Вяземский стремится связать Москву с Европой, вовлечь ее в общее (большее) с Европой пространство. Он хочет, в нашем понимании, географизировать ее. Толстой, напротив, стремится вывести Москву из, по его мнению, мертвящего куба европейской стереометрии. Он различает, разлучает Москву и Европу.
На его стороне слово; не только потому, что он писатель много больший, чем Вяземский. Нет: не только Толстой, но сам московский язык, самое наше сознание ищет автономии от европейских координат. Современному русскому слову нужны самодостаточные грамматические и содержательные, квазипространственные приемы.
* * *Вяземский хочет географизировать Москву буквально, поместить ее на европейской карте, на которой центр событий в Париже, в 1814 году. Толстой настаивает на приоритете духовной географии, в понятиях которой центр — в Москве, в 1812 году.
И его, Толстого, концепция делается для Москвы убедительна. Москва у Толстого — в два приема, из первой половины романа во вторую — открывается в мир. В собственный, «сингулярный», где она — «Христос». Столкнувшись с внешним, чуждым миром, его отторгнув, самоуничтожившись, она возрождается вновь — в мире, созданном по ее подобию (согласно ее сознанию). «Прозревшая» Москва — увидевшая мир и себя в нем, и после того — мир в себе, себя как мир. После этого Москва неизбежно, не у Толстого, а наяву, в истории, отгораживается от Европы сеткой собственных духовных координат.
Это говорит о состоявшемся в тот момент реальном, революционном перевороте русского сознания. Он состоялся, и это не прихоть Толстого, так диагностирующего события задним числом: русское сознание в огне пожара 12-го года было решительно «омосковлено».
Интересно то, что первые русские писатели, начиная с Карамзина, уже производили это «омосковление» словом, и среди них был Вяземский, который после выхода толстовского «библейского» романа возражал против подобного «омосковления».
Теперь он возражал против того себя. Положение Вяземского было противоречиво. Толстой же, очертив круг собственно московской вселенной, пребывающей в круге автономного (не текущего, но пульсирующего) времени, оборонился от всякого противоречия. Он не возражал ни против себя, ни против Москвы, потому и воцарился в памяти Москвы и нашей памяти, выставил фильтр, мимо которого мы не можем взглянуть в нашу историю.
* * *Такова гравитация толстовского потустраничного «пространства».
Как писать о Москве, сознавая действие его сильнейшего фильтра? Что такое Москва 1812 года без этого чудного фильтра? Что она делала во внезапно открывшемся внешнем пространстве?
Если воспользоваться языком настоящего исследования, Москва после пожара 1812 года в этом новом пространстве успешно путешествовала.
Русское войско отправилось за границу, где успешно добивало Наполеона еще два года, — но все это происходило как бы «мимо» Толстого. В наказание за это мы этой путешествующей Москвы толком не видим, как не видим самой этой «запредельной» европейской войны. Только с перископом толстовского слова мы можем выглядывать в Австрию и далее от Москвы — до 1812 года. Без комментариев, без романа Толстого, после 1812 года это словно чужая война, в которой русское войско как будто не участвует.
Что бы, спрашивается, Толстому не довести повествование до Парижа? Отец его, кстати, воевал в Европе, участвовал в битве под Лейпцигом. Где битва под Лейпцигом? Все загородило Бородино.
Нет, невозможно увидеть эту битву, потому что ток нашей памяти теперь перманентно устремляется к Москве. Продолжение войны за рубежом не помещается в его (и наш) самофокусирующийся круг памяти, круг пульсирующего московского времени.
Кутузов умер, только шагнув за границу; у него уже не было сил идти против московского течения времени.
* * *Что определяло (определяет и теперь) эту гравитацию нашей памяти? Слово, новое слово, в тот момент резко потяжелевшее. Слово-фокус — притягательное, убедительное слово нового языка задало эту общую тенденцию омосковления русского сознания, приведшего к настоящему моменту к истинным чудесам нашего исторического «видения», когда мы отчетливо наблюдаем невидимое и не различаем очевидного.
Нет, это неточно, этого мало — это только стороннее сравнение, к тому же «мертвое»: тут нельзя ограничиться одной «физической» тяжестью слова. Духовное преображение Москвы, «евангелизация» ее события 1812 года Толстым привели к тому, что слово ее нового языка не столько потяжелело, сколько ожило.
Не тяжелое, но «Я — слово» родилось в Москве в эти годы. 1812 год стал апофеозом этого явления; «библейский» роман Толстого спустя полвека окончательно оформил первенство этого нового слова в духовном строении России.
Толстовские идеальные чертежи, аккуратные круги во времени и выверенные фокусы-центры воспоминаний — сначала героя, Пьера, о прожитой жизни, а затем и наши о романе — означают «техническое» (композиционное) обеспечение главного сюжета — одушевления Москвы в слове. Толстой чертит панораму чувств; чертежи сопровождают чувства, компонуют их так, чтобы мы ничего не пропустили в Москве, не как городе, но в «Я — Москве», как помещении души.
Его расчеты были верны. Только такая, «живая», «Я — Москва» могла поместиться в центре материка нашего сознания, после толстовской обработки — идеально округлого, обведенного острым циркулем живого слова. Он столь же невидим, этот материк сознания, сколько реален для наших тонких, поверх-материальных чувств. Он похож и непохож на географическую карту России; его совпадение и расхождение с ней драматичны и в высшей степени интересны. Путешествие по такому материку — и вместе по карте России, — различение на карте его невидимых границ, фокусировка его центра суть реальные и результативные действия в пространстве нашей памяти, нашего сознания.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});