Против правил (сборник) - Никита Елисеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чего может бояться купол Исаакия в житейском смысле? Бомб, которые сыпались на город во время блокады. В метафизическом – богооставленности, пустоты бесконечного мира, в котором больше мертвых, исчезнувших, чем живых. В 1961 году Геннадий Алексеев написал поэму о блокаде «Жар-птица». Про блокаду написаны две великие книги – повесть Шефнера «Сестра печали» и сентиментальная поэма Геннадия Алексеева «Жар-птица».
Я встретил ее совершенно случайно —однажды ночьюна набережной.
Она сказала:
– Вы меня простите,но я должна,должна вам рассказать!
Так поэма начинается, заканчивается она словами той, что «должна рассказать»:
Зарыли меняна Охтинском.Третья траншея от входа,в двух метрахот крайней восточной дорожки.
Для этого-то и нужен верлибр Геннадию Алексееву. Верлибр – это ведь тень стихов. Белый стих на то и белый, чтобы быть призрачным, прозрачным, привиденческим, привидевшимся. Он словно из другого мира, где не действуют наш ритм, наши созвучия. Для мира Геннадия Алексеева такой стих подходит лучше всего. Не потому, что он, Геннадий Алексеев, такой мистик и такой духовидец, но потому, что город, в котором он родился, в котором жил, город, который он любил, набит под самые небеса и под самые недра исчезнувшими, погибшими не только во время блокады, но и во время всех чисток ХХ века. Этих исчезнувших так много в любой коммуналке, под любым асфальтом, что должен ведь был появиться кто-то, кто их бы увидел. Вот Геннадий Алексеев и появился, и увидел их, а вместе с ними – оживших сфинксов, незлых крылатых львов, кентавров, пляшущих лошадей, химер, охота на которых запрещена, но браконьеры, правда, всегда найдутся.
«Полный вдох свободы…»
(Борис Слуцкий. Записки о войне)
Слуцкий стал поэтом войны. Его поэзия и эстетика, оксюморонные, парадоксальные, кажутся одновременно и опровержением, и подтверждением всеми заученного афоризма Теодора Адорно: «После Освенцима нельзя писать стихи»; остается добавить: или эти стихи будут подобны стихам Слуцкого.
«Записки о войне» – записки победителя, человека, убежденного в том, что он – субъект истории, тот, кто историю делает, а не ее объект – тот, кого история делает. Пройдет сколько-то лет, и Слуцкий почувствует себя объектом истории, а еще через несколько лет точно зафиксирует это: «…осенью 1952 года… До первого сообщения о врачах-убийцах оставалось месяц-два… Такое же ощущение – близкой перемены судьбы – было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому. На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной». В 1944 – 1945-м, когда писались и на машинке печатались «Записки о войне», до этой «перемены судьбы» было далеко. О времени победы Слуцкий написал в одном из своих стихотворений: «Я делаю свободы полный вдох. Еще не скоро делать полный выдох».
Полный вдох свободы – еще несвободного, еще скованного догмами человека. В 70-е годы Слуцкий сформулирует: «Я был либералом. При этом – гнилым. Я был совершенно гнилым либералом». В 1944-м, 1945-м такая характеристика показалась бы ему оскорблением. Тогда он ощущал себя «якобинцем XX века», «харьковским робеспьеристом». Его Робеспьером был Сталин.
Автор «Записок…» еще не уверен, будет ли он поэтом. Сможет ли он увиденное «заковать в ямбы». Он понимает себя действующим политиком, равновеликим Черчиллю, Тито… Сталину. (В позднем, «послекультовом», стихотворении Слуцкий напишет об этом самоощущении: «И я верил, что Сталин похож на меня, только лучше, умнее и больше…») Вот это-то ощущение равновеликости политиков и рядовых участников политики делало «Записки о войне» при всей их «ортодоксальности» – абсолютно непечатабельными.
Странное они производят впечатление. Написанные по горячим следам, они – «литературны». В них ощущается замах на нечто большее, чем дневник или репортаж. Литературность «Записок…» угадывается в их парадоксальной традиционности. Угадываются литературные предшественники: «Фронт» Ларисы Рейснер, «Конармия» Бабеля. «Орнаментальная» проза 20-х годов, из которой выброшены все «орнаментализмы». Оставлена только ритмическая организация текста и интонация – спокойным, деловым тоном о жестоких и страшных вещах. Слуцкий, разумеется, не мог знать, как «работал» с бабелевским текстом Варлам Шаламов («Я вычеркивал все его „пожары, веселые как воскресенье”, – рассказы оставались живыми»), но его принцип работы в этой традиции, в традиции этой прозы, был точно таким же – «отжать» всю пышную роскошь эпитетов и метафор. Слуцкий пишет, что до войны раз пятнадцать прочел сборник рассказов Бабеля. Следы этого чтения в «Записках о войне» полемичны. Бабелевский Лютов, alter ego Бабеля, лирический, если можно так выразиться, герой «Конармии» – очкарик, интеллигент, примкнувший к революции; его несет стихия народного бунта. Лирический герой «Записок о войне» Слуцкого и его ранних баллад – интеллигент, руководящий народным бунтом, организованным в регулярную армию. Это был не момент истины – момент заблуждения. Но энергия этого заблуждения позволила разгромить тоталитаризм «справа» – фашизм – и впоследствии не позволила примкнуть к тоталитаризму «слева» в самом бесчеловечном его «изводе» – к сталинизму.
О том, как себе представлял дальнейшее развитие событий Слуцкий, пишет его друг, Давид Самойлов: «Он воротился в Москву в сентябре 1946-го… Он тогда замечательно рассказывал о войне, и часть его рассказов, остроумных, забавных, сюжетных, он записал и давал читать друзьям машинописные брошюры: „Женщины Европы”, „Попы”, „Евреи” и т. д. Памятуя о военных записках, сказал ему: „Будешь писать воспоминания? У тебя получается”. – „Не буду. Хочу написать историю нескольких своих стихов. Все, что надо, решил вложить в стихи”. <…> На другой день после приезда Слуцкого пришел Наровчатов. <…> Наша тройственная беседа происходила в духе откровенного марксизма. <…> Соглашение с Западом окончилось. Европа стала провинцией. <…> Отсюда резкое размежевание идеологий. <…> Тактикой, как видно, мы считали начало великодержавной и шовинистической политики. Ждали восстановления коминтерновских лозунгов».
Слуцкому кажется: то, что не удалось анархической конармии в 1920-м, удастся советской армии в 1945-м. Российская революция перерастет в революцию всеевропейскую. Тогда на причитающиеся им по праву места будут возвращены те уничтоженные люди 20-х, кого он не без оснований считал своими учителями. Люди революционных «бури и натиска», они не подошли дисциплинированному военному лагерю 30-х, но теперь, когда в Европе поднимается своя «буря», – теперь-то они понадобятся вновь. Вот откуда в тексте Бориса Слуцкого имена репрессированных, тогда еще не реабилитированных поэтов и писателей – Пильняка, Клычкова, Мандельштама. Вот почему Слуцкий пишет о знаменитом Юрии Саблине – участнике левоэсеровского мятежа 6 июля 1918 года в Москве; вот почему называет публицистику Ильи Эренбурга «моральной левой оппозицией по отношению к официальной линии». Словосочетание «левая оппозиция» взрывоопасно, бризантно – так называлась оппозиция Троцкого и его сторонников, ориентированных на мировую революцию. В 30-е годы не было ничего страшнее, чем оказаться «троцкистом». Слуцкому кажется, что нынче (в 1944 – 1945-м) все изменилось. Тактика (погоны, «темные доски обрусительских икон», патриотизм, приближающийся к шовинизму, к великодержавbю) должна смениться стратегией (возрождение «коминтерновских лозунгов»). Поэтому Слуцкий с таким воодушевлением описывает Сербию 1944 – 1945-го – он вдохнул воздух крестьянской революции, во главе которой – направляющая и организующая сила: городские образованные люди, интеллигенты и рабочие – коммунисты.
Перед современными читателями «Записок о войне» – один из самых интересных психологических типов, когда-либо создававшихся историей, – бунтарь-государственник, патриот-космополит, догматик-диалектик. Но уже тогда, в 1945 – 1946-м, была попытка уловить противоречия. Главное противоречие Борис Слуцкий попытался вогнать в изложницу гегелевской диалектической схемы: «Распространение получили две формы приверженности к сущему: одна – попроще – встречалась у инородцев и других людей чисто советской выделки. Она заключалась в том, что сущее было слишком разумным, чтобы стерли его немцы в четыре месяца – от июня до ноября. Эта приверженность не колебалась от поражения, ибо знала она, что государственный корабль наш щелист, но знала также, что слишком надежными плотничьими гвоздями заколачивали его тесины. Вторую форму приверженности назовем традиционной. Она исходила из страниц исторических учебников, из недоверия к крепости нашествователей, из веры в пружинные качества своего народа. Имена Донского, Минина, Пожарского, для инородцев западно чуждые, сошедшие с темных досок обрусительских икон, здесь наливались красками и кровью. Две эти любви, механически сшитые армейскими газетами, еще долго жили порознь, смешливо и враждебно поглядывая друг на друга».