Вот пришел великан… Это мы, Господи!.. - Константин Дмитриевич Воробьёв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну? Рассказывайте! Где вы пропадали? – западающим шепотом, навалясь бюстом на стол, сказала Вераванна. Руки она держала на рассказе.
Хохолков затянулся сигаретой и замученно прикрыл веки. Вот тогда меня и начало заносить, – наши столы ведь почти соприкасались, и я, глядя в рукопись, невольно видел и Веруванну и Хохолкова. «Ну, пожалуйся, пожалуйся, что ты, мол, смертельно устал», – мысленно посоветовал я Хохолкову.
– Страшно устал, Верочка, – сказал он, а я поспешно закурил «Приму». – Только что вернулся из загранки… Вы представляете?
Он стал рассказывать о Токио. Всё, что он говорил, соответствовало истине: не только в Японии, но и в любом заокеанском большом городе советский человек – особенно русский – в самом деле быстро надсаживается духом и телом. Его сердце сразу же начинает там ныть и проситься домой, в свой родной Саратов или Бердичев, безразлично. Причин этому много: и наша извечная и труднообъяснимая заторможенность – если мы всего-навсего лишь рыбаки или туристы, а не дипломаты – к принятию чужого языка, нравы и вкусы; и пугающая оголтелость безустально жаждущих фунтов и долларов; и сознание собственной потерянности и беспомощности в том сумасшедшем-сумасшедшем мире; и обновленно – всегда обновленно! – возгорающаяся тогда любовь всё к тому же самому Саратову. В то же время мне по собственному опыту было известно, что неожиданно попавший за океан наш человек не очень охотно признаётся грамотному соседу в своих впечатлениях, – тут ведь легко можно навлечь на себя подозрение в степной отсталости или показаться просто-напросто трепачом. Во всяком случае, говорить об этом бывает не легко и не просто: там, между прочим, попадается и такое, что хочется навсегда увезти с собой.
Хохолков жаловался на свою усталость от «загранки» с каким-то сладким упоением, и то, что он не спрятал, а оставил на виду у Верыванны сигареты и зажигалку, не снял дубленку и парился в ней, что на нем были «художественные» летние штаны и зимние полумужские-полуженские боты, – всё это каверзно мешало мне поверить в искренность его жалобы, хотя сам я был, возможно, вдвойне больший тряпичник, чем он.
– Будете писать теперь книгу, да? – вкрадчиво спросила Вераванна.
Хохолков обремененно наклонил голову: куда, мол, денешься, а я подумал, что надо было подать ему не пять, а только два пальца – средний и указательный, раз он просил не жать руку. Подать, и всё. И сесть как ни в чем не бывало. Затем мне пришла в голову совсем шальная мысль: взять, поплевать себе на ладонь, подойти к Хохолкову и шлепнуть по темечку. Шлепнуть, конечно, несильно, но чтобы все-таки получился сыро чмокнувший хлопок. Что бы после этого было? Ну что? Я тогда же пристыженно рассудил, что во мне только потому, наверно, сохранился запас глупого ребячества, что его не привелось израсходовать вовремя, в детстве…
Когда Хохолков ушел, я спросил у Верыванны, чем был вызван ее эмоционально сочный смех.
– Как это чем? – негодующе вскинулась она – взъярилась, видно, из-за «сочного смеха». – Если представляется человек с писательским именем, а к нему, видите, тоже лезут с собой, то это странно даже! Как говорится, куда рак с клешней, туда и конь с копытом!
– Это говорится наоборот, но вы обмолвились правильно, – сказал я.
– В чем это я обмолвилась правильно?
– Насчет рака, – сказал я. – Разве этот плешивый потешник – в самом деле писатель?
– А кто же он, по-вашему?
– Угодник его знает, – ответил я. – Что он написал-то?
– Две повести и вот этот рассказ!
Вераванна помахала перед собой «Полетом на Луну» как веером. Я засмеялся и сказал, что это не рассказ.
– А что же? – визгливо спросила она.
– Это? Чепуха-с. Этакий аммиачный пар-с… И почему вы пищите? Я же не щекочу вас под мышками, – невинно сказал я. Она схватила со стола рассказ и уже из коридора, из-под двери, крикнула, что я хулиган.
Без Верыванны – она не вернулась после нашей беседы – я закончил в тот день правку «Степи широкой» и позвонил Ирене. Волобуй сохранял всё тот же бодро-благополучный голос, и я поблагодарил его, вместо того чтобы извиниться за ошибочно названный номер: я окончательно поверил, что там ничего страшного не случилось. Просто она заболела немного ангиной, и всё. А Волобуй… что ж Волобуй! Он должен оставаться на своем месте и вести себя как следует… Ухаживать и всё такое. Это хорошо, что он боевитый и заботливый… С этим примирительным чувством к Волобую я и отправился к Вениамину Григорьевичу, когда меня позвали к нему в конце рабочего дня. Рукопись я захватил с собой, полагая, что это и есть причина моего вызова к начальству. Был альпийски мягкий, не морозный и не слякотный день, и витражные косячки в окне кабинета Владыкина тлели притушенно-меркло. Вениамин Григорьевич поздоровался со мной без руки, – переставлял на столе подставочку для карандашей, и я сказал «слушаю вас» и не стал садиться.
– Как у нас обстоит дело с рукописью? – надсадно, будто у него болело что внутри, спросил он, глядя на подставочку.
Я сказал, что роман можно сдавать в набор.
– Ну, это уже мы…
Он не докончил свою мысль. Я положил перед ним «Степь» и, когда отступил на прежнее место между креслами, нечаянно прищелкнул каблуками. Вениамин Григорьевич болезненно поморщился, – прищелк получился у меня по-солдатски крепкий. Тогда у нас образовался тягостный провал времени, заполненный только тем, что у селенологов называется реверберацией: это когда звучание живет еще некоторое время после выключения его источника.
– Всё? Мне можно идти? – спросил я, и это тоже вышло у меня по-военному. Владыкин сумрачно и опять почему-то трудно сказал: «Да нет, минуточку», – и неловко, кренясь на бок, достал из ящика стола рассказ Хохолкова.
– Вот вы помните, товарищ Кержун, что говорили мне об этом произведении, когда оно было еще в рукописи? – выразительно спросил он. Я сказал, что помню. – А почему же теперь вы считаете его фарсом?
– Фарсом? – переспросил я. Владыкин не ответил. Он смотрел не на меня, а на подставочку, и я понял, что тут полностью искажена суть нашего разговора с Вераванной и что я не имею никакой возможности восстановить правду.