Семейство Какстон - Эдвард Бульвер-Литтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До всех этих убеждений дошел я не в одно свиданье и не в одну беседу; я собрал здесь впечатления, оставленные во мне с течением времени тою личностью, чью участь я намеревался взять на свою ответственность.
На первый раз, уходя, я сказал:
Однако на всякий случай есть же какое-нибудь у вас здесь имя: кого мне спросить завтра?
– Теперь, разумеется, я могу сказать вам свое имя – отвечал он, улыбаясь: – меня зовут Франсис Вивиен.
Глава III.
Мне памятно одно утро, когда еще ребенком, шатаясь возле старой стены, я занялся наблюдением операций садового паука, которого ткань, по-видимому, была в большом ходу. Сначала, когда я подошел, паук был очень спокойно занят мухой из рода домашних, с которою он управлялся свободно и с достоинством. Как раз в то время, как он наиболее был погружен в это увлекательное занятие, явилась чета жуков, потом комар и, наконец, большая зеленая муха, – все в разных углах паутины. Никогда бедный паук не был развлечен таким неожиданным благополучием! Он явно не знал, за кого хватиться сперва. Бросив первую жертву, он до полдороги скользнул к жукам; тогда один из его восьми глаз увидел зеленую муху, и он понесся по направлению к ней: вдруг услышал он жужжание комара и, посреди всего этого, слетел на паутину с особенной яростью юный шмель! Тогда паук лишился присутствия духа и совершенно растерялся; постояв недвижно и в недоумении в центре своих сетей, минуты с две, он пустился изо всех сил бежать к своей норе, предоставив гостям своим распорядиться как им угодно.
Признаюсь, я находился в дилемме привлекательного и любезного насекомого, которое я только что описал. Все еще шло кое-как, покуда надо было смотреть за одною домашнею мухой. Но теперь, когда в каждом конце моей сети непременно бьется хоть что-нибудь (а в особенности со времени прибытия молодого шмеля, который жужжит в ближайшем углу), я решительно не знаю, за что мне взяться сперва; и увы! нет у меня, как у паука; норки, куда бы скрыться мне, и ткача, которому мог бы доверить я работу; но постараюсь подражать пауку по мере возможности; и, покуда все вокруг меня жужжит и бьется; не зная ни часа, ни времени, я намерен уединиться в тайник моей собственной жизни.
Болезнь дяди и возобновленное знакомство с Вивиеном естественно отвлекли мои мысли от дерзкой и неблагоприятной любви к Фанни Тривенион. За время отсутствия всего семейства из Лондона (они пробыли в деревне более нежели предполагали), я умел припомнить трогательную историю отца и её ясную мораль для меня; я составил себе столько прекрасных предположений, что при возвращении в Лондон приветствовал Фанни рукою ни мало не дрожавшею и твердо, по возможности, бежал чар её сообщества. Медленное выздоровление дяди представляло основательный предлог к прекращению ваших прогулок верхом. Время, не нужное для Тривениона, я естественно проводил с моим семейством: я не ездил ни на бал, ни на вечера. Я отлучался от обедов Тривениона. Мисс Тривенион сначала смеялась над моим отшельничеством с свойственной ей живостью. Но я продолжал достойно довершать мое мученье и всячески старался, чтоб ни один недовольный взгляд на беззаботность и веселье, которые меня томили, не обличил моей тайны. Тогда Фанни казалась то обиженной, то равнодушной, и с своей стороны взбегала входить в кабинет отца; вдруг она переменяла свою тактику и впадала в странную жажду познания, которая приводила ее в кабинет десять раз в день, то за книгой, то с каким-нибудь вопросом. Я оставался тверд против всех искушений, но, сказать правду, был глубоко несчастлив. Когда, теперь, оглядываюсь назад, меня пугает одно воспоминание моих страданий! здоровье мое не на шутку портилось; я одинаково боялся и искушений дня, и беспокойства ночи. Единственным развлечением моим были посещения мои Вивиену, единственное убежище – домашний круг. Этот круг был моей защитой и спасением в настоящем переломе жизни. Его атмосфера скромной честности и спокойной добродетели укрепляла меня в моих намерениях; она давала мне новые силы для борьбы с самой могучей из страстей, допускаемых молодостью, и противодействовала вредным испарениям воздуха, которым дышал и в котором двигался ядовитый ум Вивиена. Без влияния такого круга, я, может быть, и не отступил бы от законов чести в отношении к тем, в чьем доме был пользующимся доверием гостем, но вряд ли бы умел устоят против зараз того горького и болезненного озлобления на судьбу и свете, к которому так легко, приводит страсть, безуспешная из-за материальных расчётов, и для выражения которого Вивиен обладал всем красноречием, свойственным всякому убеждению, в истине ли или в заблуждении. Как бы то ни было, я никогда не оставлял спокойной комнаты, скрывавшей ужасное страдание, воплощенное в лице старого солдата, которого губа часто дрожавшая от внутренней муки, никогда не пропускала ропота; – спокойной мудрости, последовавшей за ранними испытаниями отца (похожими на мои испытания); – исполненной любви улыбки нежного лица моей матери; невинной прелести Бланшь (так называли нашу эльфу), которую я уже любил, как сестру: – никогда не покидал я всего этого, не почувствовав, что эти четыре стены были сильны усладить жизнь, будь она по край полна желчи и иссопа.
Тривенион был более нежели доволен трудом Вивиена: он был поражен им. Хотя поправки в фразеологии были весьма ограничены числом, но вели дальше изменения в словах, потому что предлагали такие слова, которые улучшали мысли; кроме же значительной поправки арифметической ошибки, которой не мог не оценить ум Тривениона, одна или две заметки на полях были чрезвычайно смелы, как намекавшие на большую связь в цепи рассуждений или указывавшие на необходимость большей ясности в положительном вопросе. И все это был плод природной и чистой логики острого ума, без помощи малейшего знания в деле данного предмета. Тривенион стал давать Вивиену и довольно работы, и достаточное вознаграждение, так что обещания мои о независимости начинались сбываться. И не раз он говорил мне, чтоб я ему представил моего знакомого. Этого, однако же, я по-прежнему избегал, и право не из ревности, но единственно, из опасения, чтобы приемы Вивиена и его речи не поразили неприятно человека, ненавидевшего всякую самоуверенность и не допускавшего эксцентричностей ни в ком, кроме себя.
Занятия Вивиена были, конечно, серьезны, но не многочисленны, и ему приходилось употреблять на них лишь несколько часов в день: поэтому я боялся, чтоб он от одной праздности не. впал в прежние привычки, не обратился к старым знакомствам. С циническим простодушием допускал сам он их пагубное влияние, что еще более оправдывало опасность предполагаемых последствий: на этом основании я старался удосуживаться и, по вечерам, приходил разделять его скуку, сопровождал его в прогулках по освещенным гасом улицам, а иногда и в театр.
Первая забота Вивиена, по приобретении денежных средств, была о собственной персоне; эти две способности наблюдения и подражания, которыми всегда так отменно владеют быстрые умы, дали ему возможность достигнуть грациозной оконечности в наряде, свойственной предпочтительно Английскому джентльмену. В первые дни его превращения были еще заметны следы его прирожденной любви к выставке на показ, к площадному сообществу, но понемногу они исчезали. Сначала явился великолепный галстук с отвороченными воротничками; потом пропала пара шпор; наконец исчезло и дьявольское орудие, которое он называл тростью, и которое при помощи подвижной пули могло служить кистенем с одного конца, между тем как в другом скрывало кинжал, – орудие, заменявшее обыкновенную трость, усвоенную для прогулок по нашей мирной метрополии. Одинаковая перемена, хотя в меньшей степени, происходила в его приемах и разговоре. Он делался менее резок в одних, более спокоен, может быть более весел, в другом. Явно было, что он постигал высокое удовольствие обеспечивать себя занятиями, имевшими цену, или чувствовать в первый раз, что его способности приносили ему осязаемую пользу. Как заря занималась над ним новый мир, хотя еще и темный, хотя и видный сквозь туман.
Таково тщеславие всех бедных смертных, что, вероятно, участие мое к Вивиену выросло, а отвращение ко многому в нем смягчилось потому, что я заметил, что имею какое-то влияние на его дикую натуру. Когда мы в первый раз встретились дорогой, потом разговорились на погосте, влияние, конечно, было не на моей стороне. Но теперь я являлся перед ним из такой сферы общества, в какой доселе не вращался он. Я насмотрелся и наслушался замечательнейших людей целой Англии. Что в то время меня ослепляло, теперь только возбуждало сожаление. С другой стороны, его деятельный ум не мог не заметить перемены во мне; и из зависти ли, или по чувству более возвышенному, он у меня же хотел выучиться затмить меня и по-прежнему взять верх надо мной: не быть выше меня – бесило его. Поэтому он с вниманием слушал меня, когда я показывал ему книги, находившиеся в соотношении к разным предметам, которыми занимал его Тривенион. Но хоть он вообще был менее способен к наукам, нежели все другие, встречавшиеся мне люди, равные ему по уму, и прочитал мало в сравнении с количеством приобретенных им понятий и с похвальбой немногими сочинениями, с которыми добровольно ознакомился – он, однако, решительно стал заниматься, не смотря на то, что ученые занятия были ему положительно противны; тем выгоднее заключил я по этим данным о его решимости заняться тем, что в настоящее время было для него тягостно, из того только, чтобы привести в исполнение намерения свои в будущем. Но похвалил ли бы я это намерение, если бы я его понял – это другой вопрос! В его прошедшей жизни и в его характере были бездны, в которые я не мог проникнуть. В нем были в одно время и беззаботная откровенность и бдительная скрытность: откровенность его проявлялась в разговоре о всех непосредственно-предстоявших предметах, в совершенном отсутствии всякого усилия казаться лучшим, нежели был он на самом деле. Скрытность его выказывалась в ловком уклонении от всякого рода признаний, которые бы могли навести меня на известные тайны его жизни: на то, где родился он, вырос, воспитывался; по каким причинам был предоставлен собственным средствам, чем он прежде жил, чем содержал себя; все это были предметы, о которых не говорил он, словно, поклялся Гарпократу, богу молчания. В то же время он рассказывал множество анекдотов о том, что видел, о странных товарищах, которых никогда не называл, и с которыми ему когда-то приходилось знаться. Чтоб отдать ему справедливость, я должен заметить, что, не взирая на то, что ранняя его опытность была собрана из трущоб и закоулков, почерпнута из грязных стоков жизни, что не был, он, по-видимому, в разладе с злом, и что смотрел на добродетель и порок с равнодушием, подобно поэту, который видит в них более всего содержание для искусства, – он однако же в самом себе не обнаруживал ни одного нарушения честности. Он смеялся над рассказом о каком-нибудь затейливом обмане, которому присутствовал, и казался равнодушен к его безнравственности, но говорил о нем в тоне беспристрастного свидетеля, а не деятельного участника. Когда мы стали более коротки, он постепенно понял тот невольный стыд, который должно производить сношение с людьми, привыкшими отличать правое от неправого, и прежние рассказы прекратились. Никогда не упоминал он о своем семействе; раз только проговорился, и то странно и отрывисто.