Художники - Савва Дангулов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оптимизм кулиевских стихов в животворной философии, исповедуемой поэтом. Издревле мудрости Кавказа была свойственна правда неодолимых человеческих истин, основу которых составляют и вольнолюбие, и верность чести, и культ добра.
— Твердят, что здесь погрязло все во зле,
Издревле здесь жестокость почиталась!
Неправда, здесь, как на любой земле,
Ценили сострадание и жалость....
— Здесь говорят, сражались племена,
Чем кровь врага, вода была дороже!
— Здесь знали: кровь людей у всех красна.
Хоть разны боги их и цвет их кожи!..
— Не здесь ли Прометея Зевс карал.
Цепями к скалам приковав когда-то?
— Быть может, здесь, но ни одна из скал
В жестокости богов не виновата!
Кулиевской музе свойственно свободолюбие Кавказа, как и восторг Кавказа перед бессмертием прекрасного, способность этого многоплеменного Кавказа видеть вечное круговращение жизни, примечать ее необоримую новизну. Музе Кулиева свойственна философичность, но она не риторична и тем более не отвлеченна, эта философичность, — приметы земли, породившей поэта, и самой личности художника в ней зримы. Его стихи «Говорю философу» провозглашают эту вечную новизну.
Ты твердишь, что мир наш стар и сед.
Стану спорить я с тобой едва ли.
Но смотри: звезда бросает свет,
Озаряя землю, как вначале...
К нам приходят радость всякий раз,
Как находка, а не как наследство...
Как ни философичен разговор, в нем участвует первозданный Кавказ. Правда, его реки и скалы, его птицы и звери, как его огонь и ветер, не просто одушевлены и обрели черты человека, они восприняли достоинства нетленных истин, они сражаются и утверждают добро.
— Что тебе, зима, милей всего?
— Белизна па белоснежном поле!
— Птица, что тебе милей всего?
— Воля!
Мысль — нержавеющий клинок поэта, острый, нетупящийся. Во всеоружии мысли действенна муза поэта. Если поэт способен проникать в существо человека и события, в существо времени, то эту способность ему дарит мысль, как мысль несет поэту храбрость зрелости и провидения. Наверно, великое счастье для поэта, что мыслью своей страдной он утвердил великую традицию Кавказа.
Трубить я не умею в трубы.
Но знаю, что в последний час
Мои синеющие губы
Замрут, произнося: «Кавказ...»
Ну что ж, мы хотели закончить мыслью, которая была определяющей в нашем слове о Кулиеве: муза поэта храбра и сурова, только характер и воля дали ей стойкость.
В ранце, что зовется опытом бытия, накопилось такое, что дарит большая жизнь: мудрость одоленных дорог, умение быть терпеливым, зрелость. «Скажут: «Меньше тебя нет никого!» — ты не гневись! Скажут: «Больше тебя нет никого!» — ты не гордись!» Снаряжая поэта в жизнь, Чегем вручил поэту мужру — без нее, пожалуй, жизненных хребтов не взять.
По слову поэта:
Путь мой был труднее с каждым днем,
В той дорого трудной к цели дальней
Был я и железом, и огнем.
Был и молотом, и наковальней...
Чем дремучей край, чем больше кладь,
Тем труднее путь землепроходца.
Лишь слепые могут полагать.
Будто зрячим все легко дается.
Есть радость в одолении перевала, ость она и в предчувствии восхождения, радость, вопреки ожиданию и даже тревоге, вершина все еще над тобой. Как вчера, как завтра...
КУГУЛЬТИНОВ
В моем родном городе на Кубани, в городе степняков-хлеборобов, был «край» умельцев — эту городскую окраину, сопредельную с кубанской кручей и выгоном, называли «краем». Край был небогат: белостенные хаты под камышом и соломой да редко-редко глинобитные турлучные домики под черепицей. Но край был небогат лишь своим обличьем, на самом деле жил там народ знатный: оружейники и гончары, каменщики и стекольщики, столяры, сапожники и лудильщики, кузнецы и шорники. В этом мире мастеров, чьими руками были возведены все хоромы степного града, вплоть до мануфактурных и москательных лавок, каждая из которых нашему детскому глазу рисовалась государством, жил человек во многом самобытный. Его непохожесть была определена уже его обликом: низкорослый, неширокий в плечах, он не без труда нес свое массивное тело и, казалось, в ходьбе чуть сгибал ноги. У него было темно-коричневое, точно задубленное солнцем лицо в твердых, как орех, скулах и маленькие, с раскосинкой глаза, которые в смехе он жмурил так крепко, что они едва ли не пропадали. А он любил посмеяться. Бывало, взмахнет рукой и, задержав пятерню высоко над головой, скажет: «В два счета я твоего коня на ноги не поставлю, но помочь тебе попробую». Да, я забыл сказать: среди умельцев, где жил Аксен — так звали мастера, — он был умельцем особенным: он чинил не сбрую, а лошадей... Да, он был врачевателем по конской части, при этом не только искусным костоправом. Подвернет лошадь ногу или даже сломает ее на каменистом кубанском броде, он не спешил заряжать винтовку. «В два счета я твоего коня на ноги не поставлю, но помочь тебе попробую...» — это его слова.
К нам в дом Аксена привел случай. В жестоком бою за город отец вынес из кубанского половодья — было это в пору летнего таянья, река стала неоглядной — юнцов красноармейцев, решившихся в полном снаряжении перемахнуть через Кубань. В награду отец получил двух коней, страшно в бою изувеченных. Отец привел коней на рассвете. Помню, как взглянув на коней, мать вскрикнула: «Не показывай детям, не показывай...» Но я все-таки взглянул на коней, взглянул и сомкнул глаза: наверно, то были сабельные удары — там, у Кубани, была сеча свирепая... «Что будешь делать?» — спросила отца мать. «Надо позвать старого калмыка. Если он не поможет...» Отец не договорил, но всем был ясен смысл его слов: если старый Аксен не поможет, то лошадям не жить. Так явился в наш дом Аксен и, осмотрев коней, произнес свою знаменитую фразу: «В два счета я твоих коней на ноги не поставлю...» Помню, что он врачевал раны, накладывая на них повязки, смоченные в дегте, и к осени, когда в степи созрели тонкокожие дыни, на коней впервые надели хомуты. Это явилось чудом и для нас, детей. И не потому, что коней можно было впрячь в добрую молоканскую фуру и отправиться в степь, а потому, что. Аксен заживил на конях эти страшные раны и не дал лошадям погибнуть. Чудо это свершилось у нас на глазах и точно осветило человека добрым светом. Когда Аксен появлялся в доме, мать жарила черкесские пышки «лякуме» и варила калмыцкий чай. «Вначале пришел сюда калмыцкий чай, а потом пришел я...» — говорил Аксен. Мы, дети, смотрели на этого человека издали и вздыхали от восторга. Странное дело, но нам было интересно все в нем: манера жмурить глаза, и покряхтывание, и даже зевок, а когда он начинал говорить, у нас занималось дыхание — истинно, каждое слово было подобно алмазу. По детскому своему неразумению мы тогда не понимали, что за смехом, горестным вздохом и тем более за словом этого человека незримо стоял в наших душах, в нашем ребячьем сознании все тот же его поступок: он не дал нашим лошадям погибнуть. А однажды он подозвал нас и рассказал сказку о лихом коне Джангра, а потом о самом рыцаре Джангре... И это уже было совсем необыкновенно. Степной край, откуда пришел к нам Аксен, вдруг преобразился в нашем сознании. Из пустыни, серой, выкаленной зноем, он превратился истинно в страну обетованную, прибежище фантазии...
Я вспомнил эту страничку далекого детства, когда слушал необыкновенно увлекательный рассказ Давида Никитича Кугультинова о Калмыкии. Рассказ этот был непространен, но в нем Калмыкия явилась вся. Воссоздавая этот рассказ, я рискну освободить его от деталей, которые ему сопутствовали, изложив существо — оно весомо. Монголовед Владимирцев, знаток монгольской древности, филолог, этнограф и историк, обратил внимание на то, что в системе индийского фольклора «Панчатантре», достаточно стройной, выпало двадцать сказок. Есть ссылки на сказки, но нет самих сказок. Если эти сказки не сберегла сама страна сказок — Индия, где отыскать их? Ну не искать же эти сказки на монгольских просторах, у народов, гонимых набегами злых завоевателей? И казалось, безнадежно найти эти сказки у потомков ойратов, которых недобрая воли китайских императоров бросила от монгольских равнин в закаспийские степи. Тут и беды, павшие на голову народа, были нестерпимыми, и кочевье свирепым. К тому же где Индия и где горемычная Калмыкия? Этакое расстояние саженью не изморить — этакое время, казалось, и календарю по подвластно, — где тот далекий год, когда испарились в небытие эти сказки? Но вот что схоже с дивом, и это свидетельствует своим авторитетом ученый: сказки отыскались в Калмыкии. Нет, не в ветхих папирусах или на пыльном камне, а в памяти народной. Вот это и есть Калмыкия. Впрочем, чтобы понять этот факт, уместно обратиться к мысли, которую высказал писатель Петр Павленко: «Только смерть всего народа является гибелью песни. Но если жив хоть один человек, он спрячет песню, как свой наказ потомкам, в самый глухой уголок памяти и сохранит для сына и внука, и она выдержит все невзгоды».