Мальчишки, мои товарищи - Владислав Крапивин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но больше всего я боюсь, что он мирно усядется напротив и заведет разговор. Тогда опасность грозит непосредственно мне. Только может говорить час, может два, три. О звезде «Альфа Эридана», о новых трамваях, о нашей соседке – сухопарой Эльзе Абрамовне, о том, что «Спартак» снова продул матч…
Выставить Тольку не хватает духа. Тем более, что меня тоже интересует возможность полета к «Альфе Эридана» и печальная судьба местного «Спартака».
А может быть, Толька не станет разговаривать. Он походит по комнате, повздыхает у меня за спиной и скажет наконец:
– Ну, это… Почитай, а?
Значит, я должен читать Толькины стихи.
Толька часто пишет ерунду. Но иногда к него попадаются хорошие строчки. Недавно я прочитал на мятом листке в клеточку:
У наших оконптиц раздастся пенье.Услышу я капели перезвон там.Весенний ветер,как бегун,от нетерпеньядрожитза стартовой чертою горизонта.
Я вспоминаю эти строчки и смотрю на редкие сосны. Это не кривые лохматые сосны, которые растут в одиночку. Когда-то на месте нашего пятиэтажного поселка был лес. У деревьев стволы тонкие и прямые, как мачты парусников. Они чуть заметно качаются в плотном потоке теплого ветра. Еще февраль, но ветер не стал ждать, рванулся со старта. Клочковатые облака в туманном низком небе бегут к северо-востоку. Толька вчера написал:
Сосны…На ветру в полный рост они,Хоть бывает им нелегко…Ветер рвет в небе серые простыниУбегающих облаков…
– Толька, – говорю я, – тащи уж свой суп, так и быть…
Мы поболтали о том, о сем, потом Толька съел прямо из кастрюли свой суп с моим хлебом (я разделить трапезу отказался), унес посудину, но тут же вернулся.. Бедный я, бедный, мне же завтра сдавать репортаж в «Вечерку»… В руках у Тольки его мятая «поэтическая тетрадь». Толька открыл ее, но… нет сегодня стихов, кажется, не будет. Он высыпал передо мной с десяток мелких пестрых марок. Иностранных.
– Смотри. Сегодня выменял у Сереги Стакухина. Я ему серию с пароходами, а он мне эти… Только не разберу, чьи это?
– Зачем меняешься, если не знаешь?
– А мы так: «Махнем не глядя!»
– Авантюрист!
– Ага…
Я пригляделся.
– Это французские провинции и города. В том числе и те, что в Африке. Смотри…
На марке был пестрый геральдический щит с галльским петухом и старинным парусником, с лилиями, башнями и львами. А в левом углу ярко желтел на зеленом фоне мусульманский полумесяц со звездой.
– Оран? – растерянно переспросил Толька.
– Оран…
Одно слово, если оно связано с постоянной тревогой, сразу сбивает мысль. У меня на столе постелен лист «Комсомолки». Глаза сами отыскивают нужную строчку: «В Оране, в этом втором по величине городе Алжира не умолкают взрывы…»
– Ты читаешь газеты? – говорю я.
– Я слушаю радио…
– В этом Оране каждый день убивают людей, – говорю я.
– Знаю, – кивает он. – Это ОАС. Они фашисты?
Я никогда не видел Францию. Но представляю, как желтые листья каштанов (такие же, как в Севастополе, куда я ездил недавно) падают на серые булыжники мостовых и крыши старых парижских кварталов чернеют на желтом закате. Красиво… Но сейчас в Париже тоже убивают людей. Сначала убивают фашисты – бомбами. Потом полицейские – из автоматов.
Я говорю об этом Тольке. Он не верит. Он отвечает, что полиция только швыряет гранаты со слезоточивым газом.
– Убивают, – говорю я.
По вечерам эфир пересыпан тревожной морзянкой. Сквозь писк и треск помех сочится томительная мелодия гавайских гитар. А голос диктора, громкий и бесстрастный, говорит, что полицейские застрелили восемь демонстрантов. Семерых взрослых и одного мальчишку.
Я рассказываю про это Тольке. И словно вижу перед собой желтый закат, желтые листья на мостовой и на них очень красную кровь
– Его звали Даниэль…
Толька стоит у стены и все еще держит на ладони марку. На белой рубашке у него кругля чернильная капля. Мне приходит в голову нелепая мысль: а что если бы убили Тольку… Мне кажется, будто темная капля – это круглое отверстие и будто Толька медленно сгибается, опускается на пол…
Но он, конечно, не падает. Он бросает марку на стол и сует руки в карманы.
– Если бы встретить этих полицейских, – говорит он. – Я бы…
Толька не силен в политике. Он, конечно, т радио слушает не всегда, некогда ему. И я пытаюсь объяснить:
– Зло не в полиции.
Он смотрит на меня с досадой.
– Все равно. Стреляли-то они.
Он вынимает руки из карманов. У него побелели костяшки.
За стеной монотонно гудят гаммы. Это к Эльзе Абрамовне пришла ученица.
– Почему такая дурацкая музыка? – спрашивает Толька.
– Не знаю…
Я понимаю: Толькин вопрос не про старательную девчонку и не про старую добрую музыкантшу. Он совсем про другое: почему в мире столько зла? И мое «не знаю» про то же.
– Не знаю, Толька…
1962 г.
Примечание . Этот маленький рассказ никогда нигде не был напечатан. Написанный карандашом на тетрадных листках, он затерялся в моих архивах. Я лишь недавно разыскал его среди пыльных черновиков. У него не хватало нескольких последних строчек, но теперь это неважно… Толька не стал поэтом. Он служил в горно-спасательных частях, женился, назвал своего первенца в мою честь Славкой, потом уехал с семьей куда-то на юг, и следы его во время дележа бывшей великой страны затерялись… А ответа на его «почему» я не знаю и теперь, через четыре десятка лет. Ноябрь 2002 г.
Риск
Это были два маленьких речных буксировщика, два катера-близнеца. Только имена они носили разные. Один назывался длинно и скучно – «Иртышлес-3», другой коротко и романтично – «Риск».
Очень уж непохожи были эти имена. А потому мальчишки с береговых улиц по-разному относились и к самим катерам. «Риск» считался более маневренным и быстроходным, его команда более опытной. Кто-то пустил слух, что капитан «Риска» еще недавно командовал торпедным катером. А «Иртышлес» называли калошей. Не повезло и капитану «калоши», низенькому человеку в модном костюме и с черной полоской усиков на губе. Так его и прозвали – Усатик. Хорошо еще, что в те годы не знали слова «стиляга».
Солнце уже утонуло в желтой воде за старым деревянным мостом. Воздух, пропитанный запахом сырой древесины, стал неподвижен, и бело-синие вымпелы на катерах повисли вдоль мачт. Катера были пришвартованы у плотов, прямо к бревнам.
Мы сидели на плотах. Мы – это Женька Жмых, Славка Мальцев и я. Мы сидели и громко, так, чтобы слышали на «Иртышлесе», рассуждали о недостатках катера. Кроме того, Славка, морща от удовольствия веснушчатый нос, щелкал жареные семечки подсолнуха.
На палубе катера был только один человек – высокий сутуловатый с белесыми волосами и очень большим носом. Рядом с этим носом его глаза казались маленькими, как голубые горошины. Матрос сидел на низкой крыше машинного отделения и невозмутимо чинил фуражку: пришивал козырек.
Прошло минут десять. В самый разгар нашей разнузданной клеветнической кампании по поводу тихоходности «калоши» парень отложил фуражку, встал и принялся разглядывать нас. Мы замолчали. Я прикинул расстояние до берега.
– Пацаны, – сказал матрос, – угостили бы семечками.
Конечно, стоило ответить так: «Сплавай на своей калоше к рынку. Там и купишь». Но парень улыбнулся, и его некрасивое лицо стало очень добрым от большой белозубой улыбки.
И задиристый Славка поднялся с бревен. Он неловко полез в карман: в ладони семечек у него больше не осталось. Он вывернул свой карман и вытряс в руку черные поджаренные зернышки вместе с крошками хлеба и табака. Табак Славка добывал обычно из окурков и, давясь дымом, курил самодельные сигареты. Подвинув на ладони крошки и семечки, Славка смущенно покосился на нас:
– Дать, что ли?
– На катер пустишь? – спросил Женька у парня.
– Валите…
Игра стоила свеч. Конечно «Иртышлес» не «Риск», но поглядеть все же было интересно. Мы не спеша двинулись к сходням.
– Я здорово подсолнухи люблю, – простодушно сказал матрос, принимая семечки в большую ладонь.
Его звали Иваном. Он оказался подходящим парнем. Показал кубрик, машинное отделение. О себе кое-что рассказал. Отец у него под Курском погиб, как у Женьки. Мать жила в деревне, сам он второй год плавал и готовился в речное училище.
– Вам бы на «Риске» плавать, – сподхалимничал Славка. Иван добродушно сказал:
– А разницы-то… Что наш, что ихний – все равно посудина.
Тогда мы оскорбились за «Риск». Но смолчали.
Женька Жмых высказал, наконец, затаенную мысль: