Рассказ? - Морис Бланшо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С виду все разрешилось (с виду? уже не мало). В тот момент, когда я находился ближе всего к ней, в двух шагах от кресла, она могла не только лучше меня рассмотреть — скорее синюшное, чем бледное лицо, жестоко вздувшийся лоб, — но и чуть ли меня не коснуться. Ощущение, что она чуть-чуть меня задела, показалось ей донельзя странным и отмело прочь все остальные соображения: в этом крылось нечто неожиданное, более того, какой-то проблеск, о котором она еще за секунду до того не догадывалась. Теперь она следила за мной совсем иными глазами. Я, значит, существовал? Я существовал, значит, быть может, и для нее? Жизнь, сказала она себе и вдруг преисполнилась безудержной силы, чтобы меня окликнуть, и когда я нагнулся над стоящими на трельяже предметами, она и в самом деле издала крик, который, как ей показалось, родился, излился из живого воспоминания о ее имени, но — почему? — при всей своей отваге он не вышел за собственные пределы, не достиг меня, и из-за этого она и сама его не услышала. Возможно, она с этим смирилась. Быстро смеркалось, ей становилось все хуже видно, что происходит в комнате. Конечно же, это была комната, но от комнаты в ней все же было так мало; да и достоверность не могла обретаться среди четырех стен; какая достоверность? — она не знала, нечто схожее с ней самой и заставлявшее ее походить на холод и спокойствие прозрачности.
И гордость тоже! дикое и бесправное утверждение, пакт, заключенный с тем, что бросает вызов истоку, о странная и ужасающая безмятежность. Она таинственно прошла мимо, сторонясь видимых измышлений, более очевидная, чем могло бы быть, и ужас, который она наверняка испытывала, что раз и навсегда, то есть постоянно начиная заново, потеряется в беспредельной очевидности, с виду казался ничуть не более далеким, чем простой страх маленькой девочки, внезапно столкнувшейся в вечернем саду с темнотой. Жизнь, повторила она себе, но слово это уже никем не произносилось, никоим образом не относилось ко мне. Жизнь теперь обратилась в своего рода тут же и вырисовавшееся пари с воспоминанием об этом касании — имело ли оно место? — с этим ошеломляющим ощущением — продлится ли оно? — которое не только не стиралось, но с дикостью — и оно тоже — утверждалось на манер того, что не может иметь конца, что всегда будет взывать, требовать, что уже тронулось с места, блуждало, блуждало, словно нечто слепое, бесцельное и однако же все более и более жадное, неспособное на поиски, но кружащее все быстрее и быстрее в яростном умопомрачении, безголосое, замурованное, желание, обращенная в камень дрожь. Возможно, я это предчувствовал (но это предчувствие — не возникло ли оно у меня существенно раньше? вошел ли бы я без него в комнату?). Что она встанет тогда передо мной, не как пустая иллюзия, но с неотвратимостью величественного шквала, как бесконечная толща гранитного дуновения, устремленного прямо мне в лоб, да, но этот удар не был к тому же и новой истиной, как не был новым и настигший меня крик, и тот крик, который я услышал, новой была только безмерная неожиданность затишья, внезапная тишина, каковая все и остановила. Это породило удивительную паузу, но каков ее смысл: покой после уничтожения? слава предпоследнего дня? У меня совсем не было времени задать себе этот вопрос, его едва хватило, чтобы уловить, подметить — и мне тоже — истину этого прикосновения и сказать ей: “Как, вы были тут! Сейчас!”
Клавдия вернулась чуть позже. Я ее не знал. Насколько я мог судить, это была весьма решительная, не привыкшая легко уступать особа того же, по-моему, возраста, что и Юдифь; будучи с детских лет ее подругой, она держалась, однако, у нее за спиной скорее как старшая, с сильным характером сестра. Талантов ей было не занимать. Она с успехом блистала в театре — того типа, где надо петь; голос ее и в самом деле с полным основанием можно было назвать красивым, блестящий и в то же время суровый, безжалостный голос. Полагаю, что она знала обо мне больше, чем почти все те, кто оказывался ко мне близок. Думается, поначалу ей обо мне рассказывала Юдифь: очень немногое, но зато без конца, такова теневая сторона вещей. (Когда-то я сказал ей: “Я хочу жить в темноте”. Но истина говорила в ней без ее ведома, и, даже сохраняя молчание, она все еще говорила; за своей стеной она продолжала что-то утверждать.)
Итак, я должен счесть, что она ожидала этого возвращения. По крайней мере, если, увидев меня, она осталась озадаченной, а я уверен, что она подалась назад, что какое-то мгновение она стремилась вернуться обратно, словно пыталась прибегнуть перед лицом моего присутствия к некоему средству, которое дало бы ей возможность быть там до меня, быть в состоянии самой открыть мне дверь и встретить меня на свой лад, да, я думаю, что этот позыв к отступлению был попыткой наверстать свое отсутствие, и в результате всего этого, чем я слепо и воспользовался, для меня среди собственного моего оцепенения и просто-таки безмерной растерянности открылось убежище — возможно, когда она появилась, я держал развязку в своих руках, и вот все вновь оказалось поставлено на карту. По правде, в глубине охватившего меня смятения я испытал своего рода восхищение, увидев, как она взялась за дело, чтобы избежать полного крушения. Хладнокровие наверняка не покидало ее, и было это не просто присутствие духа, но точное чувство, что именно следует знать, а чего не следует, что стоит удержать, а чем можно и поступиться. Может быть, увидев меня, меня узнав, пытаясь в то же время притупить острие первого мгновения с искусством, которое свидетельствовало о ее самообладании, но также, наверное, являлось и отливом принесшего меня движения, может быть, подталкиваемая бойцовским инстинктом, она себе сказала: “Теперь я его больше не упущу”. Должен сказать, что это впечатление подтверждала и находчивость, с которой она все скомбинировала, дабы отрезать мне отступление. По-моему, она уловила в точности ту точку, исходя из которой мне было абсолютно невозможно сделать что-либо иное, кроме того, что она соблаговолит решить. Ведь я мог бы настоять, чтобы меня доставили куда-то еще, позвонить кому-то другому? Верно, и я этого не сделал. Но хотел ли я уйти? Даже не убежден, считала ли она, что со мной стряслось что-то серьезное; видимость болезни служила скорее языком, который позволял ей говорить, гарантировал ей право действовать как ни в чем не бывало. В сущности, я не могу не восхищаться, сколько она сумела в одиночку передумать, сколь осталась свободной и как активно боролась, используя все ресурсы недремлющего внимания — а я, боролся ли я? можно ли назвать это борьбой? Уж всяко не против нее; в подобный миг я не мог перенести ее в центр самого себя, который принадлежал кому-то другому; она жила на рубеже, на пределе, где трудности становятся чем-то деятельным и истинным. Не то чтобы она не имела для меня никакого значения. Напротив, с той границы, где ей было свободно, она раздувала во мне парализующие время заботы. Этот паралич был ее победой, эта заторможенность стала моим сражением.
С ее сноровкой быстро все организовывать — по правде, быть может, и не так уж быстро: быстро только по сравнению со свойственной остальным из нас медлительностью — она поспешила устроить меня на диване прямо перед пианино. Казалось, она руководствуется странной идеей — а может, чистой страстью, ревнивым желанием остаться тут единственной хозяйкой, — потребностью как можно скорее извлечь меня из той комнаты. Меня удержать, но, прежде всего, удержать не тут. (Естественно, это была их комната, не могло быть ничего правильнее подобного распорядка, но ее спешка? ее горячка, пока я оттуда не вышел?)
Не менее поразительно и то, что, устроив меня в первой — служивший им и гостиной, и столовой — комнате, она не оставила меня там одного, а закрыла нас; я хочу сказать, что она тут же ушла к себе — со сдержанностью, предупредительностью, которая означала, вероятно, что она не намерена навязываться, но имела еще и другой смысл, который я отлично понимал, хотя и не мог его точно установить. Чтобы дать об этом некоторое представление, я мог бы сказать, что надвое квартиру делил только уютный коридор, но в какие-то моменты она превращала ее в бескрайнее пустынное пространство, где, казалось, не мы были одни, а, что впечатляет куда сильнее, одна была она, единственно реальная, единственно наделенная полнотой и постоянством жизни. И в то же время эта сдержанность словно создавала между нею и мной особую связь, словно, чтобы подтвердить некий скрываемый или выявляемый моим присутствием намек, она дала понять: в том, что касается ее, я могу быть спокоен, она не произнесет ни единого лишнего слова.
Стоит мне вернуться к тому мгновению, первому мгновению, когда благодаря этой сдержанности мы снова оказались вместе, но на сей раз жестоко зажатыми друг против друга, и я чувствую себя словно привязанным к некой грусти, к некой способной все затемнить тревоге. Чуть погодя, вероятно потому, что была со мной наедине — она была там как своего рода образ, обязанный своим присутствием стечению обстоятельств и доброй воле повседневности, — я увидел, что она испытывает смущение, беспокойство, а также легкое, переменчивое волнение, холодную веселость, которая делала ее неуловимой: это проявлялось в ее уже не таком спокойном дыхании, во взгляде, в котором, словно отражение отдаленной враждебности, светились довольно странные мерцающие отблески, и наконец ее лицо приняло удивленное, вопрошающее выражение. Мне никак не удавалось уловить глубину этого взгляда. Сам я был более чем слаб, и мало сказать, что проявил непонимание: я не умел читать у нее в глазах. Я с горечью обратился к той встрече, над которой на волосок от конца восторжествовала посторонняя сила, а подобное воспоминание не могло тут же привести меня в счастливое расположение духа. Я ей сказал, я несколько раз достаточно оживленно повторил ей: “Но что с вами? Что с вами?” Когда погас свет, я вспомнил об этом “Что с вами” и ужаснулся. Это был лживый вопль, тяжкий, пронизанный подозрением вопрос, холодная, приводящая в замешательство мысль. Ей, конечно же, после этого было куда труднее узнать, нет ли “с ней чего”. Но мне кажется, что благодаря этому подозрению я пришел в себя, вернулся к некоему одинокому, отдаленному и рассеянному, пятящемуся перед временем я, которое никому не тыкало и перед кем никто не мог сказать “я”. Странное подозрение, в этом я отдавал себе отчет, иллюзия из самых смутных, и эта неясность отражала не преумноженное до бесконечности видение открывающихся друг на друга перспектив, а бесплодную грусть хаоса, скорбную недостоверность, которая в метаниях вновь замыкалась и отступала.