Избрание сочинения в трех томах. Том второй - Всеволод Кочетов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дело кое–как замяли, нашили Матвею унтерские лычки, чтобы имели право жить не в казарме, а на вольной квартире, и на том кончилось. Точнее — кончилось на том, что родители предали дочку проклятию и отказались от нее.
Но ни Ядя, ни тем более Матвей не тужили от родительских анафем. Ядя оказалась большой искусницей. Она обшивала полковых дам, которые ее работу ценили выше, чем работу самых модных варшавских портних. Семья Журбиных в ту пору благоденствовала.
За несколько лет до начала нового века Ядя, с перерывом в год, родила двух сыновей — Илью и Василия. Третий сын родился в первые дни русско–японской войны. Событие это совпало с таким несчастьем, которое круто изменило жизнь Матвея и всей семьи. На пристрелке в руках Матвея разорвало винтовку — вылетел затвор. Несли солдаты своего оружейника со стрельбища и думали, что он уже мертвый, — не дышит, рана во лбу над глазом огромная, кровь из нее не капает, а льет им на сапоги струями. Военный хирург сказал Яде, когда она прибежала в лазарет, что муж ее вряд ли выживет, а если и выживет, то навсегда останется калекой.
Полк в скором времени ушел из Польши. Матвея уволили с военной службы; он выжил, но месяц за месяцем оставался в постели, полуслепой, полуоглохший. Ядя видела, что предсказание врачей сбывается: Матвей — калека; и все–таки он ей был дорог, она не покинула его. Мастерица мод, если не было других заказов, не гнушалась шитьем простых мешков, пальцы у нее пухли от иголок и жесткой дерюги. Она работала день и вечер. Ночью, когда дети спали, сидела возле Матвея, напевала ему польские песенки и рассказывала сказки. Под ее говор он задремывал.
Умер младший сын; Ядя унесла его на кладбище и снова работала, чтобы сохранить остальных, чтобы сохранить Матвея.
Она надрывалась так два с половиной года, пока Матвей не встал. Встав, он увез ее и ребят в Петербург. Время было смутное, время «черных списков» и «волчьих паспортов», время локаутов и безработицы, время полицейского террора. С великими трудами удалось Матвею устроиться на корабль кочегаром дальнего плавания. Он плавал, а семья его нищенствовала, ютилась в общем бараке, на территории торгового порта.
Видя эту нищету, эти страдания жены и ребятишек, Матвей иной раз готов был полоснуть себя бритвой по горлу или прыгнуть вниз головой в воду. Выручала Матвея его любовь к жене. Возвращаясь из рейсов, он почти бегом спешил домой; прежде чем обнять детей, хватал на руки ее, Ядю, и носил, как ребенка.
Возраст Яди подходил уже к тридцати. Но красота ее не блекла, — пожалуй, еще только вступала в полную силу, и в такую изумляющую силу, что даже грубые портовые грузчики, которым от нечеловеческого труда все было трын–травой, и те как–то светлели при жене кочегара Журбина, неуклюже, но от чистой души произносили какие–то непривычные им «благородные» слова.
Так ли жить, так ли ходить его королевне! — думал Матвей, когда смотрел на сто раз стиранные и двадцать раз латанные Ядины платья. Он не гулял в заграничных городах, не пил, не картежничал, как другие, — он выкраивал, выгадывал из кочегарского жалованья каждую копейку, привозил дешевые украшения и побрякушки и однажды собрался с силами, привез из Бомбея вещь, действительно достойную королевны, — огромную кашмирскую шаль. Шаль скрыла все изъяны в Ядиных одеждах. Ядя ее очень любила и берегла.
В августе тысяча девятьсот четырнадцатого года Матвея призвали матросом на флот. Он дважды тонул на подорванных немцами кораблях и оба раза так упорно боролся за жизнь, что смерть не смогла его одолеть. Ядя была ему маяком, на свет которого он выплывал из балтийских пучин. И когда, под влиянием своих товарищей, матрос стал ходить в тайный кружок, где говорили о том, какими путями пролетарий Матвей Журбин может завоевать хорошую жизнь, он и там думал о своей Яде, для нее мечтал завоевать хорошую жизнь. Ему было уже сорок с лишним, но он все не мог забыть того, как Ядя отказалась от достатка, который сулил ей пан учитель, того, как доверчиво она, семнадцатилетняя, покинув родной дом, проклятая родителями, отдала свои первые чувства простому русскому солдату, как сидела годами возле его изголовья; в ушах Матвея не умолкали ее нежные песенки,
Ударил выстрел «Авроры». Под пушечный гул высаживался Матвей Журбин на берег возле Николаевского моста, под винтовочный и револьверный треск швырял с мраморных дворцовых лестниц остервенелых юнкеров, носился по улицам Петрограда, лежа на крыле ревущего грузовика. Личное — Ядя — постепенно срасталось в его сердце с тем огромным, чем из края в край клокотала восставшая Россия и что касалось без исключения каждого пролетария. Он и сам не заметил, когда это срастание началось. С матросскими отрядами ходил он на север, на Волгу, потом вернулся в Петроград, чтобы брать мятежный форт «Красную Горку».
Там, за Ораниенбаумом, в прибрежных лесах Матвей встретил сыновей — Илью и Василия, с такими же, как и у него, ленточками на бескозырках: «Балтийский флот». Все вместе, когда пали форты, пришли Журбины в свой дом.
Ядя лежала в тифу, она умирала. Не уберегли, не успели завоевать ей хорошую жизнь…
Не нашлось досок для гроба. Обернул Матвей исхудалое тело жены, легкое, утратившее привычную теплоту, в кашмирскую шаль, на руках понес любимую в последний раз. Ни Илье, ни Василию не доверил, нес один до самой могилы.
Забросал землей, сел возле — заплакал. Не стало светлого маяка, и впереди все темно.
Утирали слезы и сыновья. Но нет, не так они любили свою мать, как он ее любил, не могли так любить, молодые и эгоистичные. У них свои маяки, придет час, зажгутся, а у него уже никогда, угас навеки.
И до того горько стало Матвею, до того жалко себя, одинокого, бесприютного… Чувства эти достигли такого напряжения, что переросли в злобу, в ярость на тех, кто не убрался вовремя с земли, кого еще надо было громить и рушить, кидать через парапеты мраморных лестниц.
Он поднялся и пошел каменным, тяжелым шагом, с горем и ненавистью в глазах под косматыми бровями. И еще долго шел — шел по Донбассу, по берегам Черноморья, по Крыму… Шли своими путями и его сыновья, й вновь сошлись в Петрограде. Но сыновья были уже не одни. Илья привел с собой из походов маленькую ивановскую ткачиху Агашу, Агафью Карповну, Василий — Марийку, Марию Гавриловну, дочку богатого тамбовского мужика. По–разному отнесся Матвей Дорофеевич к молодухам. С ухмылкой глядел он на купчиху, как он в уме называл Марийку, — хоть бы малой толикой походила она на незабвенную Ядю! Чем она полюбилась Василию? Зато Агаша тронула его сердце. Было, было в ней что–то от Яди, очень немного, но было. Веселая, любящая, радушная.
И когда по партийному призыву отвоевавшие Журбины всей семьей отправились из Питера на далекую реку Ладу восстанавливать корабельный завод, Матвей Дорофеевич поселился вместе с Ильей и Агашей на Якорной улице, а Василий, чуя отцовскую неприязнь к Марийке, стал жить отдельно. Но проходили годы, Марийка обтерпелась в рабочей среде, под влиянием Василия характер ее изрядно изменился, кулацкий дух из нее повыветрило, Матвей Дорофеевич мало–помалу привык и к Марийке. Вот ходит теперь каждое воскресенье гостить к ней и к Василию, чего прежде, лет еще двенадцать назад, не бывало. Правда, иным словом, кроме «привык», его отношений к жене Василия не назовешь, Все равно из двух снох люба ему только Агаша. Бывает, задумается дед Матвей, глядя на Илью и Агашу, и грустит весь день до ночи. А ночью видит во сне свою Ядю. Видел же он ее всегда в том белом подвенечном платье, в каком бросилась она в драгунские сани давним–давним пасмурным утром.
4
Воскресный день деда Матвея, когда он гостил у Василия, проходил по распорядку, заведенному еще до войны. Дед завтракал вместе со всеми, садился после завтрака на кушетку у окна под филодендроном с дырявыми листьями, выращенным в кадушке Марьей Гавриловной; садился напротив него в старое плюшевое кресло Василий Матвеевич, и начиналась долгая беседа.
Дед Матвей курил кривую короткую трубку, от которой в его бородище образовались рыжие подпалины, покашливал; но не дай боже, если Василий Матвеевич вздумает сказать ему о вреде курения в его возрасте.
— Не вяжись! — начнет сердиться дед. — Наслышался я про твой никотин от докторов. А гляжу вот на Уинстошку — тоже мужчина не молодой, — сигару из зубов не выпускает. Ты пробовал сигару–то, Вася? То–то, что нет! И не пробуй, все нутро вывернет. А он, проходимец брудастый, сосет да сосет чертову отраву, и ничего ему не делается.
Не упомянуть Уинстошку, как он называл одного из главных поджигателей войны, дед Матвей не мог, о чем бы ни шел разговор. Запомнил его с той далекой поры, когда впервые столкнулся с танками–лоханями, которыми интервенты снабжали Врангеля и Юденича, и ненавидел «брудастого» стойкой стариковской ненавистью. Он не поверил союзническим заверениям Уинстошки и в дни Отечественной войны, с самого начала не поверил. «Обманет, продаст, ребята», — говорил на заводе добавляя слова «расцвечивания». «Нехорошо так, дед Матвей, — увещевали его, — раз союзник, покорректней надо, сам понимаешь, без выражений».