Обреченные победители. Шестидесятники - Дмитрий Львович Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Может быть, вас радует сегодняшний Крым? Ведь, согласитесь, весело было наблюдать, как изобретенное вами «Антика-ралли» проносится мимо Артека!
– Да, ничего, смешно… «Остров Крым» задумывался поначалу как игра, я никогда в жизни, естественно, не думал о каком-то осуществлении тогдашних своих иронических мечтаний. Роман обернулся трагедией только под конец. Я ведь вовсе не осуждаю Лучникова, мечтавшего объединить остров Крым и советскую Россию. Это типичный декабризм – в этическом его понимании. Такой благородный, заведомо обреченный порыв альтруистической любви к Отечеству. Но сегодняшний Крым и присоединять никуда не надо. Непуганый совок. Там очень мало интеллигенции, а без нее не произойдет никакого возрождения. На месте Мешкова я призвал бы в Крым лучшие умы страны, создал бы им все условия – приезжайте, работайте! Место ведь, что и говорить, райское.
– А правда, что вы купили дом в Ялте?
– Неправда, к сожалению.
– Если вы сами заговорили о Лучникове – объясните, откуда взялся этот ваш сквозной типаж мужчинского мужчины, олицетворения счастья и повелительности? Нашему поколению, начинавшему вас читать из-под полы, он представлялся образцом героя-любовника, у которого все получается.
– Думаю, что это отголоски байронизма. Лучников, Саблер, Малахитов – герои печоринского ряда, существующие на стыке романтизма и подпольности. Подпольность – от того, что романтизм этих персонажей осложнен и омрачен всеми комплексами лагерного, искалеченного детства, мечтой об отмщении, о победе над быдлом. Но от подпольного человека Достоевского в них все-таки очень мало. Герой «Записок из подполья» одержим рефлексией и органически не способен ни испытывать счастье, ни активно действовать, ни побеждать. «Новая проза», читать которую мне довольно скучно, как раз пошла по пути подпольности: пытки нереализованного самолюбия, смакование собственной угнетенности, проблемы с женщинами… Проза Евгения Попова или Виктора Ерофеева от этого еще свободна: у этих авторов есть замечательная литературная дерзость. У их эпигонов этой дерзости нет, а герои упиваются собственной ничтожностью и поражениями. Подпольный тип вообще малопривлекателен. А я со своим героем расставаться не собираюсь – вот сейчас пишу новый роман, он будет называться «Новая сладостная поэзия», и там подпольно-романтический типаж пытается осмыслить еврейский опыт в Америке. Побеждает в себе маргинала.
– Может быть, в Америке вы еще испытываете счастье?
– Америка сейчас вызывает у меня тревогу. В нее заложена взрывная машина замедленного действия – проблема меньшинств, и прежде всего проблема этническая. В шестидесятые годы американские интеллектуалы уверенно говорили мне, что уж двадцать-то лет спустя мы здесь не будем обращать на национальность никакого внимания. Вышло, к сожалению, иначе. Рухнула американская мечта о плавильном котле наций. Наблюдается диктатура меньшинств – тоталитаризм от противного, и в этом я как раз вижу одно из проявлений подпольной психологии. Подпольным людям присуща агрессия в отстаивании своей исключительности, тогда как романтический персонаж своей исключительности либо не ощущает, либо ею тяготится. Я люблю американскую университетскую элиту, это моя среда, я вообще думаю, что для счастья ощущение среды необходимо, – но в этой элите существует настоящий культ меньшинств. Я понимаю, что за ним стоит двухвековая демократическая традиция, но это другая крайность, для демократии самоубийственная. Принадлежность к сексуальному или национальному меньшинству не кажется мне какой-то доминантой личности. Эдвард Олби, например, говорил: «Я не гомосексуальный писатель, а писатель, случайно родившийся гомосексуалистом». Этим утверждением он очень злил своих коллег, главным литературным достоинством которых была принадлежность к почетному меньшинству.
– Так остались ли какие-то вещи, позволяющие вам испытывать то, прежнее счастье, которым так полна ваша ранняя проза? Ведь после «Ожога» казалось, что вы никогда уже ничему не обрадуетесь…
– Да, «Ожог» – истерическая книга. Я поэтому люблю его весьма избирательно, только отдельные главы – Кукиту Кусеевича, например, или песню петроградского сакса… «Ожог» был автоэпитафией – и моей, и в каком-то смысле моего поколения. Я не видел будущего, почва уходила из-под ног, не чувствовалась жизнь, все вязло и останавливалось, иссякала сама способность испытывать восторг, и меньше всего это было связано с возрастом. Время сломалось. Вот почему «Ожог» заканчивается неким послесмертием, остановившимся мгновением, когда герой осознает, что присутствует при втором пришествии Христа, Христос там появляется из арки метро «Лермонтовская». Перед отъездом я лет пять прожил в таком безнадежном состоянии, меня и выгнали, собственно, не за «Метрополь», а за «Ожог». Когда его напечатали на Западе, какая-то крупная чекистская шишка узнала себя в Ченцове. Я и думать об этом не думал, у Ченцова совсем другой прототип – тот, что пришел во второй раз арестовывать мою мать… Но совпадение занятное.
А счастье – что ж, оказалось, я рано себя хоронил. Конечно, я еще умею радоваться. У меня бывают состояния, когда я прикасаюсь к высшему музыкальному смыслу, его нельзя выразить словами, но он-то и укрепляет меня в мысли о бессмертии души… Я по-прежнему постоянно слушаю музыку, – правда, теперь это все больше классика, европейское барокко, но и в джазовом кафе «Blues Elly» мне очень нравится. Совсем недавно я плыл в Европу на пароходе «Queen Mary» – и снова было счастье. Кругом океан, а на пароходе музыка играет, женщины по палубам ходят фальшивые…
– В каком смысле фальшивые?
– В смысле выглядят на двадцать пять, а присмотришься – и видишь, что за шестьдесят.
– А литературный успех или неуспех как-то влияет на ваше мироощущение?
– Конечно, мне была небезразлична московская ругня по адресу «Московской саги». Ругня эта меня удручила элементарным неумением критиков писать. Американский успех книги мне, разумеется, очень приятен. Первые две части романа вышли тут под названием «Поколения зимы» и рецензировались на первых полосах газет – в Штатах это много значит. Были даже сравнения с Толстым, которые меня поначалу удивили, поскольку жанр «Саги» – в хорошем смысле soap, литературная основа сериала. Но ведь и «Война и мир» – опять-таки в лучшем смысле слова мыльная опера, с колоссальным драматизмом, маргинальными ситуациями, множеством персонажей на фоне исторического перелома…
– Вам никогда не хотелось написать такую мыльную оперу на материале «Звездного