Четыре брода - Михаил Стельмах
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старики сидят себе возле стола, прислушиваются к улице, к ветру, который меняет и меняет белые взлохмаченные облака и погоду.
— Так гвоздями и забил дверь? — печально переспрашивает Гримич.
— Забил, как гроб. Вбивает он гвозди в дерево, а мне кажется, что в меня! Опустился на ступеньки, посидел и уже не своими ногами начал обходить ветряк. Подошел к крыльям, а они плачут. Пока крутились, не видел их слез.
— Вот так и человек: останови его труд — невольно заплачет.
— И откуда этот бесов ненавистник взялся? И как он думает жить среди людей?..
— Вот уже и летушко пришло, а внутри холодина.
— Года.
— И года, и печаль.
Мельник покачивает головой, поднимается.
— Ну, пойду я к ветряку.
— Так он же заколочен.
— Хоть возле крыльев посижу, хоть их скрип послушаю. А может, Данило еще освободит ветряк? Ты скажи ему.
— Скажу, если не доконает его Ступач.
— Не дай бог… Как тяжко на душе, когда крылья молчат, — печально говорит мельник, безнадежно машет рукой и прощается с Ярославом. Ведь кто знает, что будет завтра. Что-то оно не то… И все равно надо идти к крыльям, которые, наработавшись, стали сизыми от времени и непогоды.
На колокольне тревожно загудел колокол. Это старый звонарь Корний звонит по чьей-то душе. А Ступач и по ветряку справил похоронный звон.
Есть ли у него сердце, или вместо него шевелится там жаба?
Оставшись один, Ярослав Гримич достал из-под скамьи вербовую корзинку с — душистыми купальскими травами, понюхал их и начал раструшивать по полу. Эти травы, или дух их, или та земля, где росли они, навевают ему разные мысли, и их становится столько, что начинают проситься на язык:
— И чего только не придумает природа! И татарскую траву, и чабрец, и мяту, и лисохвост, и шилохвост, и дурня заодно.
Погрузившись в думы, старик уже не замечает, что на подоконник опирается Василь Гарматюк, а за ним прядет ушами верный конь.
— Да, и дурня заодно. Но в старину дурень не умел ни читать, ни писать и отсиживался на печке. А теперешний дурень ох как научился и читать, и писать, и кого-то пинать под бок или под печенку. Это когда-то придурковатый кричал себе, как хотел, но никто и ухом не вел. Теперь же он за крик получает зарплату — раз, командировочные — два, суточные — три, премиальные — пять. Поднялся дурень в цене. Вот если бы ликвидировать грамотность дурней — и снова их с должностей на печку! Подумать — какую бы экономию имело государство!
— Вы, дед, даже теперь не держите язык за зубами, — уныло покачал головой Гарматюк.
— Если свяжешь слово, свяжешь сердце, четвероногим станешь, — не полез в карман за ответом старик. — Ты к нашему Данилу приехал?
— Заскочил по дороге. Как он?
— Плохо ему, ой, плохо стало с тех пор, как уехал из района товарищ Мусульбас. Теперь Ступач поедом ест нашего Данила.
— А он молчит?
— Если бы молчал! Он как врежет правду без недомолвок, так не знаешь, под какой гром попадет. После этого у Ступача есть дело — подавать сигналы. А у Данила одна работа — поле да мы, — «неукрощенная стихия». Это так вот Ступач говорит. Теоретик! Ты еще не выскочил в такие теоретики?
— Пока что нет. Где же ваша Яринка?
— На лугу со сгребальщиками. Это не девушка, а пучок огня. Что только с нею будет, когда придет любовь?
Василь отвел лицо от старика.
— Дед, а что такое, по-вашему, любовь?
— Любовь — это тот сладостный дар, из которого люди делают горечь.
— Вот так сказали! — грустно улыбнулся Гарматюк. — Данилу передадите привет. Да и будьте здоровы! — Вскочил на коня, и тот галопом помчал на дорогу.
А Гримич снова начал говорить сам с собой и о траве, и о неправде, а затем снял со стены почерневшую от времени кобзу, провел высохшей рукой по струнам и заиграл свою любимую:
Ой Морозе, Морозенку,Ти славний козаче,За тобою, Морозенку,Вся Вкраїна плаче.
И в седине веков старик видел Морозенко, у которого враги живьем вырвали сердце, видел гордое войско, что как мак цвело, и грустил о прошлом, и беспокоился о настоящем. Он не заметил, как в кабинет вошел Данило и тихонько встал у дверей, слушая песню. Вот и отгрустила она, и на Данила взглянули печальные очи старика. Он положил натруженную руку на струны.
— Так как, сыну, снимали с тебя стружку?
— Стружку столяр снимает, а меня по-плотницки обтесывали.
— Ступач больше всех старался?
— Он.
— И ветряк вспоминал?
— И ветряк, и хлеб, и сено, и слово.
— А кто ж ему напомнит, как он на рассвете заколотил дверь ветряка тремя гвоздями?
Данило сразу озлился:
— Забил-таки! Сейчас же пойду повырываю гвозди!
— Разве тебе мало досталось?
— Наверное, мало.
— Не доливай себе лиха.
И в это время кто-то осторожненько постучал в дверь.
— Войдите! — крикнул Данило.
На пороге, почтительно улыбаясь, появился в праздничной одежде Степочка Магазанник.
— Здравствуйте вам. Я не помешал, и вообче?
У Данила возле губ морщинами пробилась гадливость.
— Чего тебе? Какую-нибудь бумажку на торговлю?
Степочка заиграл мельничками ресниц, подошел ближе к столу.
— Да нет. Какой теперь, летом, торг? Это осень свое возьмет. Характеристичку мне исправную надо, а то уже, по сути, помаленьку перебрался на службу в район.
Бондаренко нахмурился:
— Пока я буду председателем, для тебя пером не поведу.
Степочка не очень расстроился ответом, а деловито расстегнул внутренний карман пиджака, отколол сначала английскую булавку, а затем вынул сложенный вчетверо лист бумаги.
— Тогда, может, подпишете? Я сам написал, не преувеличивая, но и не преуменьшая своей роли и заслуг.
— И не подпишу, и не дам!
Только теперь молодой Магазанник наершился и невольно сжал кулаки.
— Интересное выходит кино. Это ж по какому праву, почему и как вы не дадите мне справочку?
— Вот так.
Степочка разозлился, вытянулся, угроза брызнула из глаз.
— Теперь, Данило Максимович, дадите! Еще и обрадуетесь, что дадите, потому как такое время!
— Ты всем торговал, но не торгуй временем: оно еще отомстит за себя.
— Это мы увидим, кому оно отомстит! Так никак не дадите?
— Нет!
— Тогда наше вам! — Даже коснулся рукой фуражки и попятился к порогу. — Эх, на свою голову пренебрегли мною. Вы еще не раз вспомните этот час! Я вырву себе свой завтрашний день, но не знаю, где окажется ваше завтра! — и Степочка хлопнул дверью.
Данило взглянул на старика:
— Видали такого рвача? И как этого хорька могла полюбить Катруся?
Старик покачал головой:
— Любовь сначала любит, а разглядывает потом. Ты куда же?
— К житу, к пшенице, к звездам, к ветряку.
— Эх, и судьба у тебя…
— Ничего, дед, нашу судьбу, хоть и нелегко ей теперь, никто не заколотит гвоздями!
XVI
На синих ладонях вечера темной печалью горбился старый ветряк и в мольбе протягивал застывшие руки то ли к небу, то ли к людям: привыкнув к работе, к помольщикам, он безмолвно терзался в одиночестве, и тихие слезы капали с его крыльев, вобравших в себя запах муки, запах степи, душицы, всех четырех бродов и четырех ветров. Сколько приходило и сколько уходило людей от этих крыльев?! А как славно под ними поднимались и вихрились пшеничные волосы Мирославы!
Вспомнив тот вечер из вечеров и те волосы, что собирали еще ранние лунные лучи, и влажные, с доверчивостью, с тревогой и ожиданием очи, и того шмеля, который зазвучал им на долгие годы, Данило подобрел и от крыльев пошел к подвесному крыльцу ветряка. Вот сейчас он освободит заколоченные гвоздями двери, сбросит тормоза, засыплет зерном короб и хоть на какой-то часок станет мельником, — хорошо, что знает и любит все те работы, которые начинаются с зерна и заканчиваются зерном. Наверное, ему для души надо было стать мельником. Да кроме своей души есть обязанность перед людьми, перед землей и перед тем, что называется временем. И как бы тебе ни было горько сейчас, не ропщи на свою беспокойную жизнь, так как время не дало нам спокойной судьбы.
На крыльце темнело несколько мешков: видно, привезли хлеборобы зерно, покружили возле молчаливого ветряка, да и в надежде, что разум перевесит глупость, оставили свой труд на скрипучих ступеньках. Еще, кажется, так недавно по этим ступенькам он, малый, поднимался с матерью, что несла на плечах свою вдовью ношу. С солнцем на плече нарисовать бы ее. С солнцем, а не с вдовьей ношей… «Были себе журавль да журавка». И не стало их. А тебе досталась иная ноша. Только бы не согнуться, не упасть под нею.
Неожиданно у самых дверей ветряка что-то зашевелилось, а потом поднялась фигура человека, и по-старчески заскрипело, на что-то жалуясь, дерево крыльца.