Тайна гибели Марины Цветаевой - Людмила Поликовская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приехав после «кошмарного путешествия» в Москву, он узнает, что в столице не прописывают. (Те, кто советовал ему ехать в Москву, не могли об этом не знать.) Он обращается за помощью к Эренбургу но тот «совершенно определенно» заявил: не пропишут, надо либо возвращаться в Чистополь, либо эвакуироваться в Среднюю Азию. Но Мур все-таки продолжает хлопотать о прописке и в конце концов добивается своего. С помощью Лебедева-Кумача. Но тут в Москве начинается паника — боятся, что немцы со дня на день войдут в город, идет массовая эвакуация. Союз писателей эвакуируется в Ташкент. В Ташкенте — кажется — уже и Митя Сеземан. И Мур решает ехать в Ташкент. Но теперь он — «как вертушка». Сегодня решает ехать — завтра не ехать… Оставаться — значит, скорее всего, быть посланным рыть траншеи под обстрелом немцев. Он тоже начинает думать о самоубийстве как единственном выходе из тупика. И все-таки у него хватает сил пойти к Б. Садовскому, у которого Марина Ивановна, уезжая, оставила часть своего архива, — узнать, что там.
Кочетков предлагает Муру включиться в эшелон на Ташкент — последний эшелон писателей. И Мур соглашается. От Ташкента недалеко Ашхабад, а там Митя Сеземан — теперь единственный близкий ему человек (не считать же теток, а Муля должен уехать на фронт). Когда уехал Мур? Точно не известно. Во всяком случае, 28 октября он еще был в Москве, а 31-го — уже в поезде. Это «путешествие» было гораздо более продолжительным, чем из Чистополя в Москву («Наш поезд продвигается по 100–200 метров, потом останавливается и стоит добрых полдюжины часов»). И гораздо более «кошмарным». На остановках приходится часами стоять за кипятком и хлебом — на морозе. «В купе холодно, нет угля». А у него с собой — только летние вещи. В пути Мур завшивел. Он не жалеет, что поехал: «Все это стоило, чтобы повидать Митю». И этого человека обвиняют в бездушии! Кто бы отважился на такое путешествие, чтобы увидеться с другом?!
Поезд ехал больше трех недель и только 23 ноября прибыл в Ташкент. В первом известном нам письме Мура из Ташкента — к Самуилу Гуревичу — он сообщает, что наконец-то, после двухнедельных хлопот, сумел прописаться в Ташкенте и поселился в том же доме, где Кочетков: «Живу за ширмой; за койку с матрасом и подушкой, стулом и столом плачу 70 руб. в месяц<…> В начале января поступил в 9-й класс средней школы».
Нельзя сказать, что братья-писатели ничего не сделали для Мура — устроили в столовую Литфонда. Но чем там кормят? Разве растущий подросток может этим насытиться? Голод, есть хочется «дико» — читаем едва ли не на каждой странице его ташкентского дневника. «За день съел тарелку супа и тарелочку рисовой каши», «макароны кончились, завтра доем рис», «голодаю второй день», «хлеб взял на три дня и загнал; съел два пирожка с повидлом, пряник, лепешечку; сглупил, конечно, но есть-то хотелось», и т. д. и т. п. (Пока была жива Цветаева, он никогда не был голодным.) То и дело — рожистое воспаление ноги. Температура поднимается до 40°. Но тем не менее он не идет на завод (как ему советуют многие), а учится в школе. И неплохо учится. Много читает. Внимательно следит за событиями на фронте.
С голоду он крадет хозяйские простыни и продает их за бесценок Хозяйка, обнаружив пропажу, подает заявление в милицию. Только этого Муру и не хватало! Она соглашается забрать заявление, если Мур выплатит ей 3000 руб. — сумма, наверняка во много раз превышающая ту, что он выручил за старые простыни. Но делать нечего — он соглашается. Теперь надо выплатить деньги за несколько месяцев. А где их взять?
Он умоляет Лилю и Мулю помочь. Те не отказывают, но присылать столько, сколько надо, не могут. Голод становится все сильнее, все мучительнее. А рядом — никого близких. (Поездка в Ашхабад к Сезе-ману сорвалась по многим причинам.)
Последняя запись в дошедших до нас дневниках Мура 28.08.1943 перед самым отъездом в Москву. Когда именно он приехал, как прошло это «путешествие», неизвестно. Но в октябре он уже был в Москве. А в ноябре поступил в Литературный институт. Однако этот институт не давал брони. 26 февраля 1944 года Георгий Эфрон был мобилизован. А 7 июля смертельно ранен. Последнее, что нам известно: «Красноармеец Георгий Эфрон убыл в медсанбат по ранению. 7.7.44 г.». Умер ли он по дороге в госпиталь или уже в госпитале? «Похоронку» на него не получили. Он считался пропавшим без вести.
«Я не знаю судьбы страшнее, чем у Марины Цветаевой». Но нет пределов аду — судьба ее любимого сына оказалась еще страшнее. У Цветаевой, по крайней мере, была пора, когда «судьба целовала в губы». Она знала радости любви и материнства. И главное — при всей драматичности своей жизни — она «свое написала». Собрание ее сочинений — семь больших томов. И еще отдельно — два тома записных книжек. И еще — не вошедшие в собрание письма.
От Мура осталось: два тома дневников и небольшая книжечка писем. Дар анализа и самоанализа у него был уникальный. Никто, даже мать, не понимал его лучше, чем он сам. Мур сам знает, каков он, но знает и почему. «Процесс распада всех без исключения моральных ценностей начался у меня по-настоящему еще в детстве, когда я увидел семью в разладе, в ругани, без объединения. (Моральные ценности, которые Цветаева пронесла через всю жизнь, были заложены именно в детстве. — Л.П.) Семьи не было. Был ничем не связанный коллектив. Распад семьи начался с разногласий между матерью и сестрой, — сестра переехала жить одна, а потом распад семьи усилился отъездом сестры в СССР. Распад семьи был не только в антагонизме — очень остром — матери и сестры, но и в антагонизме матери и отца. Распад был еще в том, что отец и мать оказывали на меня совершенно различные влияния, и вместо того, чтобы им подчиняться, я шел своей дорогой, пробиваясь сквозь педагогические разноголосицы и идеологический сумбур. Процесс распада продолжался пребыванием моим в католической школе<…> С учениками этой школы я ничем не был связан, и хотя меня никто не третировал, но законно давали ощущать, что я — не «свой», из-за того, что русский и вдобавок коммунистической окраски. Что за бред! Когда-то ходил в православную школу, причащался, говел (хотя церковь не переносил). Потом пошло «евразийство» и типография rue de Union [42].
Потом — коммунистическое влияние отца и его окружающих знакомых — конспираторов-«возвращенцев». При всем этом — общение со всеми слоями эмиграции <„> и обучение в католической школе! Естественно, никакой среды, где бы я мог свободно вращаться, не было. Эмигрантов я не любил, потому что говорили они о старом, были неряшливы и не хотели смотреть на факты в глаза, с «возвращенцами» не общался, потому что они вечно заняты были «делами». С французскими коммунистами я не общался, так как не был связан с ними ни работой, ни образом жизни. Школа же дала мне только крепкие суждения о женщинах, порнографические журналы, любовь к английскому табаку и красивым самопишущим ручкам — и все. С одной стороны — гуманитарные воззрения семьи Лебедевых (друзья М. Цветаевой. — Л.П.), с другой — поэтико-страдальческая струя влияний матери, с третьей — кошачьи концерты в доме, с четвертой — влияние возвращенческой конспирации и любовь к «случайным» людям, как бы ничего не значащим встречам и прогулкам, с пятой — влияние французских коммунистов и мечта о СССР как о чем-то особенно интересном и новом, поддерживаемая отцом, с шестой — влияние школы (католической) — влияние цинизма и примата денег. Все эти влияния я усваивал, критически перерабатывал каждое из них — и получался распад каждой положительной стороны каждого влияния в соответствии с действием другого влияния. Получалась какая-то фильтрация, непонятная и случайная. Все моральные — так называемые объективные — ценности летели к черту. Понятие семьи — постепенно уходило. Религия — перестала существовать. Коммунизм был негласный и законспирированный. Выходила каша влияний. Создавалась довольно-таки эклектическая философско-идеологическая подкладка. Процесс распада продолжился скоропалительным бегством отца из Франции, префектурой полиции, отъездом из дома в отель и отказом от школы и каких-то товарищей, абсолютной неуверенностью в завтрашнем дне, далекой перспективой поездки в СССР и вместе с тем общением — вынужденно-матерьяльным — с эмигрантами. Распад усугублялся ничегонеделаньем, шляньем по кафе<…> политическим положением, боязнью войны, письмами отца, передаваемыми секретно<…> какая каша, боже мой! Наконец отъезд в СССР<…> Я сильно надеялся наконец отыскать в СССР среду устойчивую, незыбкие идеалы, крепких друзей, жизнь интенсивную и насыщенную содержанием. Я знал, что отец — в чести и т. д. И я поехал. Попал на дачу, где сейчас же начались раздоры между Львовыми и нами, дрязги из-за площади, шляния и встречи отца с таинственными людьми из НКВД, телефонные звонки отца из Болшева. Слова отца, что сейчас еще ничего не известно. Полная законспирированность отца, мать ни с кем не видится, я — один с Митькой. Неуверенность (отец говорил, что нужно ждать, «пока все выяснится» и т. д.). Тот же распад, только усугубленный необычной обстановкой. Потом — аресты отца и Али, завершающие распад семьи окончательно. Все, к чему ты привык — скорее, начинаешь привыкать, — летит к черту<…> Саморождается космополитизм, деклассированность и эклектичность во взглядах. Стоило мне, например, в различных школах, где я был, привыкнуть к кому-нибудь, к чему-нибудь — нате, все летит к черту, и новый пейзаж, и привыкай, и благодарно Тут — война! И все опять — к черту! Начинаются переездные замыслы, поиски комнат. Опять полная неуверенность, доведенная до пределов паническим воображением матери<…> Пусть с меня не спрашивают доброты, хорошего настроения, благодушия, благодарности. Пусть меня оставят в покое<…> я имею право на холодность с кем хочу<…> Я имею право на эгоизм, так как вся моя жизнь сложилась так, чтобы сделать из меня эгоцентрика».