Диана - Генрих Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он застонал.
— Освобождением… — задумчиво повторила герцогиня.
— Освобождением, — еще раз сказал Павиц. — Теперь я гибну вместе с ним. Это кладет конец всем страданиям, это справедливо и не могло быть иначе. Потому что… — Он забормотал. — Ведь я виновен в его преступлении. То, что он так бесстыдно предал, — дивную тайну о герцогской короне, да, да, о герцогской короне над тем диваном, — я сам выдал ее ему. Да, герцогиня, я выдал ее ему, в кафе, хвастая вами: я не щажу себя. Я был болен от желания и ревности, от страха и злобы; я должен был говорить о вас, говорить вещи, которых я даже не знал, кичиться вами, унизить человека, который желал вас, унизить вас, герцогиня, потому что вы были так горды, — унизить и самого себя подлостью, которую совершал…
— Довольно, — сказала она; это обнажение души было неприятно ей. Павиц раздражал ее. Она спросила, полуотвернувшись: — Кто сделал это?
— Кто…?
— Кто убил его?
— Один из юношей моего клуба. Тот, чистый сердцем, помните, с полными души голубыми глазами, еще никогда не касавшийся женщины. Он прокрался после закрытия редакции в частный кабинет Делла Пергола с длинным ножом, которым всегда колол куклу, торчавшую на шесте и изображавшую короля Николая. Делла Пергола быстро повернулся, — в то же мгновение нож сидел у него в сердце. У юноши было большое уменье, потому что кукла, изображавшая короля Николая, тоже всегда вертелась…
— Приведите его ко мне, чтобы я могла поблагодарить его. Он рискнул для меня своей жизнью.
— Я не могу. Его арестовали.
— А! А вы, Павиц, на свободе!
— Да, да. Я еще на свободе… еще одно мгновение, — прошептал он едва слышно.
Оба молчали. Наконец, герцогиня сказала:
— Теперь оставьте меня.
— Да, да.
Он сделал болезненную гримасу и опять стал пробираться вдоль стены, не глядя на нее, белый, с темно-красными пятнами на лице.
— Еще одно, — крикнула она, когда он приподнял портьеру.
— Почему вы, по крайней мере, не сделали этого сами?
— Этого… я не мог. Я готов отдать свою жизнь, но… сделать это самому… я не могу. Я не могу… видеть крови…
И он опустил портьеру.
Он прокрался через гостиную, тяжело шаркая ногами, с галстуком, съехавшим за ухо. Он чувствовал себя осужденным, как тогда, когда она позвала его к себе, после смерти крестьянина, которого закололи. Только сегодня это был конец, и не оставалось даже жалкой надежды и даже страха, потому что в мире прекратилась жизнь.
Передняя уже опять кишела репортерами. Камердинер и Проспер, егерь, ссорились с ними и запирали перед ними дверь. Павиц замедлил шаги.
«Сказать им? — подумал он. Но прошел дальше. — К чему? Я не хочу. — Пересиль себя, грешник! — сейчас же крикнул он себе. — Пожалей бедняков, которым заметка о твоем поступке даст кусок хлеба».
Но он чувствовал себя не в силах спустить с привязи все это любопытство и дать излиться на себя всей этой жизни, такой шумной, похотливой, ревнивой, злорадной и насильственной. Он видел уже себя в стороне, в тени. Он удалился, опустив голову и страдая от того, что должен погибнуть в молчании, — он, чья жизнь в свою лучшую пору была шумной игрой.
На улице он подошел к полицейскому и спросил:
— Где находится окружной комиссар?
Четыре ночи спустя герцогиня узнала о полном крушении нового далматского восстания. Его возвестил тот же разрываемый ненавистью голос, который швырнул ей в окно крики души мертвого Делла Пергола, точно комки грязи, смешанные со свежей кровью. В устах несчастного калеки печальная весть об уничтоженном народе превратилась в рев торжества. Все несчастье, которое порождал мир, было торжеством его ненависти. Сознание, что вера в лучшее будущее бессильна и вся жизнь бесполезна, опьяняло загадочную душу умирающего фанатика.
Она не приняла ни одного из многочисленных посетителей, явившихся к ней. Она ждала Бла, но подруги не было.
Якобус Гальм начал портрет герцогини. В наглухо запертом салоне он стоял напротив нее, выглядывая из-за мольберта с вытянутой шеей, и предавался мечтам о доме герцогини в Венеции и о своих будущих произведениях. Он был счастлив. Часто после долгого прилежного молчания у него вырывалось:
— Господи! Что только не стало вдруг возможным! — Чего только я не буду в состоянии сделать! — объявлял он. — О, я не мог ничего, пока я был беден и не имел поддержки. Чтобы только чувствовать, что я вообще живу, я давал насиловать себя Периклу и его коровам и потным борцам. Они делали меня больным и неспособным поднять кисть, но я мог, по крайней мере, тосковать, глядя на них, тосковать по… ах, по тому, что я сделаю теперь! К черту все мускулы на красных коврах, все упражнения мясников! Ваши стены, герцогиня, должны покрыться серебряным светом, в котором будут купаться дивные формы, легкие и свободные от плотности низших тел. Все они будут парить, возноситься, царить и покоиться!
Герцогиня вставила:
— Если бы только вы не начинали моего портрета каждый раз снова! Я вчера была уже почти удовлетворена, он был очень похож.
— Похож? — сказал Якобус, пожимая плечами. — Он мог случайно быть похож. Похожий портрет вам сделает каждый порядочный маляр. Чего ищу я, это — воплощения, достойного герцогини Асси; лица, отвечающего ее душе. Я должен из прохладной кожи и теплых волос дать образ чувства, глубокого, великодушного и благородного, и высокомерия, знающего только себя. Глаза неподвижно глядят на какое-то великое страдание, в них тяжелая и сладостная тоска. Женщина, которую я хочу написать, быть может, вовсе не та, которая сидит теперь напротив меня; но она может стать ею в следующий момент. Это она тогда, когда впервые явилась мне, вперила свой взгляд в глаза Паллады. Я пишу вас, герцогиня, по воспоминанию. В особенно благоприятные мгновения вы помогаете моей памяти. То, что я набрасываю здесь, на полотне, — пустая форма. Я оживлю ее, когда не буду больше видеть вас, после вашего отъезда.
В заключение он спрашивал:
— Увижу ли я вас когда-нибудь опять такой богатой, любвеобильной и свободной, какой вы стояли перед Палладой? Ах! Тогда я был способен наслаждаться, потому что мне не надо было ничего писать, потому что лихорадочный страх, что я не сумею написать вас, еще не овладел мною. Смотреть на вещи, не будучи принужденным писать их: какое счастье!
Барон Киоджиа, далматский посланник, настойчиво просил герцогиню уделить ему час для беседы; она приняла его.
Он был ее старый знакомый, они встречались еще в Заре. В Риме посланник обращался с герцогиней Асси, как с враждебной державой, любезно и безупречно. Когда он хотел навестить ее в качестве друга, он оставлял посольство и в своем официальном экипаже отправлялся в Grand Hotel, где жил. Затем он садился в наемный экипаж, и, превратившись в частное лицо, ехал к герцогине. Возвратившись точно так же в гостиницу, он оставлял ее в качестве дипломата, опять занимающего свой пост.
Но сегодня на Виа Национале остановился его официальный экипаж. Посланник короля Николая вошел в гостиную герцогини с орденом дома Кобургов на груди. Барон Киоджиа был человек лет пятидесяти, гибкий, с седовато-белокурыми бакенбардами и маленьким брюшком. Он был жизнерадостен, любопытен, недоверчив, за исключением денежных дел, при этом достаточно образован, чтобы не относиться особенно торжественно ни к чему, даже к самому себе, но очень озабочен своей репутацией злоязычного человека. Его можно было легко принять за финансиста, и он не имел ничего против этого.
Он сказал:
— Вы не даете вашим друзьям, герцогиня, возможности быть довольными собой. Во всем Риме говорят только о вас, и как раз в это интересное время вы запираете свои двери. Нас спрашивают: что делает герцогиня, как она относится ко всему этому? — и мы должны отделываться неловкими выдумками, так как тщеславие запрещает нам сознаться, что мы ее вовсе не видели.
Герцогиня пожала плечами.
— Что вы хотите от меня, барон? Я устала, лето утомило меня. Я стараюсь немного отдохнуть в строгом уединении, прежде чем поехать в Венецию. Я возлагаю надежды на морской воздух.
— Вы даже не знаете, что дона Джулио Браганца должны были отвезти в лечебницу для нервнобольных.
— Мне очень жаль.
— Мне нет. Этот благовоспитанный молодой человек хладнокровно ставил на одну карту пятьдесят тысяч франков. Он не был богат и полагался на судьбу. Какое значение могло иметь для него, что испанская посланница не любила его? Madame Пиппа Пастиналь зрелая особа, — пока еще только зрелая, а не перезрелая. Безразлично: дон Джулио не мог жить без нее. Пиппа или лечебница для нервнобольных, а между тем по ту сторону этой альтернативы лежал весь широкий мир. Я знаю более хрупких завоевателей, чем этот дон Джулио, которые, однако, переносят более важные разочарования с большим достоинством…
— И с большей грацией, — прибавил он, целуя герцогине руку. Затем он продолжал: