Колодец в небо - Елена Афанасьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Цыц! – еще раз обрывает Хмыря. – Поспешать нам некуда, можно и про бабок послухать. Бреши!
Рассказываю. Что еще делать. Рассказываю и как прапрабабушка Тенишева на царских балах танцевала, и как папа мамочку мою юную увидел и про княжество свое забыл…
– Вона дело – любов, – из закопченного угла подземелья откликается заслушавшийся Хмыря. И вдруг резко: – Все вон! Пшли вон! Сам с княжной говорить буду.
И, дождавшись, когда соратники-разбойники разбредутся по углам, вдруг с жаром, глядя мне прямо в глаза:
– И у меня любов! Такая любов, аж на душу рвет. Хивря звать. Зазноба. Третий год валандаимся, а все унутря горят. Повязали зазнобушку, замели. Сам во всем виноват! Взял девку на дело, и замели зазнобицу родную. Один кругом виноват!
– Не надо себя винить. На все своя судьба прочерчена, не изменить. У меня мама в прошлом году умерла. Молодая совсем, красивая. И умерла. И я весь год себя мучила, что из-за меня мамочка умерла, надорвалась, меня поднимая. А осенью зашла в церковь рядом с домом, свечку поставила, лбом к святому кресту прижалась и молю – или к себе возьми, мамочка, или душу мою отпусти, дай жить дальше. Не знаю, крест ли святой или место намоленное. Да только стою лбом к кресту, полумрак да запах ладана с утренней службы не выветрился, глаза закрыты. И свет мерцающий перед глазами. Может, мерцание свечи на сетчатке глаза осталось… И слышу мамочкин голос: «Девочка, живи! За себя и за меня живи! Только живи, девочка!» Может и тебе, атаман, в церковь зайти. Не к Богу – к своей душе…
Атаман молчит, не перебивает. Только финкой чертит что-то на закопченной стене, профиль чей-то… Делаю шаг в сторону, но издали прочерченное не разглядеть. Возвращаюсь ближе, поднимаю с пола лампу, подношу к стене и вижу… себя. Ту себя, что вижу в зеркале, когда ко мне приходит N.N.
– Хмырюшка! Да ты художник! Художник! Какие линии! Модильяни!
– Эт шо! У мени тута галеря цела. Все подземелие исчиркано. Поглядеть хотишь?
Хочу. Спирт, разлившийся по всему телу, снял долгую боль. И мне уже не страшно, что я в лапах у подземельных разбойников, что там, над моей головой, стоит дом, на потолке третьего этажа которого пляшут тени моего любимого и его законной Ляли. Ничего мне не страшно. Любопытно. И весело.
Атаман берет в одну руку фонарь, другой рукой крепко сжимает мою руку. Ведет. То слева, то справа показывает на черных стенах свои рисунки – остро очерченными линиями, как в наскальной живописи, на этих закопченных стенах запечатлены соратники-бандиты. И женщина.
– Хивря, – не спрашиваю, а понимаю я.
Хмырь кивает.
В этих оставленных на стенах следах его любви столько чувства, столько экспрессии, столько отчаянного желания, что захватывает дух. И мне уже кажется, что ни в какой художественной галерее, ни в каких репродукциях никакого Модильяни не видела я ничего подобного.
Линия. Живущая своей, отдельной, абсолютно отдельной страстной жизнью линия этого так не похожего на великого художника человека. Но я же знаю, что он велик. Велик, как ни один из виденных мною современных художников. Неопытен, наивен, противоречив, но велик! Атаман этот и сам не подозревает, насколько его дар выше его самого.
– Вам учиться надо! – говорю я и понимаю, что болтнула лишнего.
– Учиться, – хмыкает Хмыря. – На Соловках научат! Или ж на Беломорканале! За мной, знашь, сколь. С тринадцатого-то году. И торгово-концессионный банк в пятнадцатом годе брали, и Патриаршую ризницу в самом Кремле в восемнадцатом…
Где-то я про ограбленную в восемнадцатом Патриаршую ризницу уже слышала, не вспомню только где.
– …По этому подземелью не только в Кремлю, к королеве англицкой дойти могём. Королева англицкая тебе не родня, а, княжна?
– В королевских мирах все друг другу родня, – отвечаю уклончиво, и все разглядываю Хмырины рисунки на стенах.
– Тады к королеве ихней не пойдем. Тута останемся. Чё, думашь, к бандюгам каким простым попала. Мы могим быть цари! Али как там теперь цари прозываются – секретари партии? И входы и выходы у нас имеются. А та дыра, через какую ты провалилась, это тайный лаз на случай облавы. Гляди у меня, княжниха! Кому проболтаешься, из-под земли достану! – стращает подземный Модильяни, но после таких рисунков мне не страшно. А весело и спокойно. Так весело и спокойно, как не было давно.
А Хмыря своим подземельем похваляется дальше:
– В Кремлю как к себе домой вхожи. Хотишь с нами? Тута недалече под землей. Не веришь? А как, думашь, в восемнадцатом годе ризницу брали? И от чеки ушли не забратые? Так и брали. Это с Хиврей сдуру без подземельного ходу на лавку Московитина воззарились. И взяли всего полмешка сухарей, да сала, да вермуту и сахара чуток, а в Бутырках пятый месяц Хиврюшка сидит… Лады, обратно пошли, а то тебя размаривать начало. Лежать тебе надо, да поспать. Только скажу, шоб валенки тебе нашли, не то снова в своей обувке-то замерзнешь.
Все – и стены, и подземелье, и рисунки Хмыри, и сам атаман, едва успевший подхватить меня на руки, – плывет перед глазами. Спирт дает о себе знать. В своем новогоднем «дворянском собрании», я, кроме бокала шампанского с пеплом, и не ела и не пила ничего – не лезло в горло. Теперь спирт на пустой желудок меня
разобрал. И я, как в сугробы, проваливаюсь в сон, лишь изредка выныривая, чтобы укрыться новым еще более глубоким сугробом.
В одно из выныриваний замечаю, как Хмыря доносит меня до главного лежбища, укладывает на топчан, согнав с него режущихся в карты разбойников. Кто-то из «шестерок» меняет ботинки на моих ногах на валенки, от которых в ногах появляется давно забытое тепло. В другой нырок знакомое сочетание «Патриаршья ризница» всплывает в памяти. Хмыря говорит, что в восемнадцатом году брал ризницу. Что-то слышала, кто-то говорил про похищение камеи из ризницы… Камея… Ризница… N.N.
И я проваливаюсь в сон.
Просыпаюсь от вкуса крови во рту.
Сглатываю. И чувствую, как спазм сжимает желудок, в котором нет ничего, кроме новогоднего шампанского с пеплом, бандитского спирта да ломтика сала – «на занюх».
Кровь во рту откуда?
Не открывая глаз, осторожно пробую разжать рот, и чувствую, как трескается губа и из нее сочится кровь.
Холодно. От недавнего ощущения веселья и тепла не осталось и следа.
Холодно.
Кровящие от мороза губы, снова промерзшие руки и ноги. И вокруг никого.
Открыв глаза, вглядываюсь в эту почти абсолютную темноту. И понимаю, что вокруг никого. Ни Хмыри, ни Сухаря, ни Скелета. Ни той подземной комнаты – Хмыриного лежбища, где я провела несколько часов.
Лежу в грязном подвале на груде пустых битых банок, разодранных ящиков, выброшенных сломанных примусов и дырявых кастрюль. Над головой зияет провал, в который я свалилась ночью. Пусто. Приснилось?
Свалилась в подвал да от мороза сознания потеряла, вот мне и причудилось? Неужели причудилось?
Стаскиваю к зияющей дыре всю рухлядь, которая находится в этом подвале. Но, даже забравшись на кучу, не могу дотянуться до дыры, через которую можно выбраться наружу. Пойти бы дальше по подземелью, рухлядь поискать – только где оно, подземелье? Со всех четырех сторон от меня глухая, абсолютно глухая стена. И только светящаяся тусклым дневным зимним светом дыра – единственный путь хоть куда-то. Неужели мне все приснилось?
Пытаюсь подтянуться и достать до пролома в верхнем углу стены.
Никак.
Господи, что же делать? Не кричать же на весь этот двор, на весь дом, чтобы на мой крик соизволила явиться Ляля. Явиться и спросить, что это я делаю в подвале ее дома. И чтобы вслед за женой пришел и Он…
Ни за что! Лучше в этой дыре умереть! Умереть! Умереть. Не так уж долго. От такого мороза руки-ноги уже давно ничего не чувствуют. Сколько часов пролежала я в этой дыре?
Неужели и жар от спирта, и разбойники, и атаман Хмыря с его рисунками мне только привиделись? Скорее всего, привиделись. Разве может бандит рисовать так, как видела я во сне. Таких подземных гениев не бывает…
Кровь все сочится и сочится из треснувшей губы. Я зализываю рану, но облизанные на морозе губы нестерпимо горят.
Как быть? Где найти хоть что-то еще, чтобы подложить сверх кучи старья и выбраться наружу?
Не видно ничего. Стремительно опускающийся вечер в этом далеком от единственного на весь переулок фонаря дворике скрывает последний доходивший из пролома свет. Скоро уже не различить, где стена, где пролом.
На ощупь, сбивая пальцы и сдирая ногти, пробую все, что попадается под руки, – не поддастся ли доска, не выломится ли кирпич. Бог мой, если весь год сложится, как его первый день, что же со мной будет в этом, 1929-м?!
Когда отчаяние, холод внутри и вкус крови на губах доводят почти до исступления, огромная глыба в дальнем от провала углу стены с трудом поддается.
Еще час, а то и больше уходит на то, чтобы крохотными толчками и пинками – на большее не хватает сил – перекатить эту глыбу к куче сложенного мною раньше мусора. И уже поверх глыбы водрузить старый чемодан, тумбочку и даже примус. А потом, как артистка в виденном мною в детстве цирке-шапито балансировала на выскальзывающих в разные стороны цилиндрах, я балансирую на шаткой вершине этой мусорной горы. И хватаюсь руками за край провала.