Беглые взгляды - Вольфганг Киссель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рефлектирующий автор в самом конце поэмы оказывается эквивалентным герою:
Я жил народом — и в меня проник / Его могучий дух преодолена / […] Я жил народом! И пою в дыму / Всей силою своей поэтской меди, / Что, все пределы посвятив ему, / Мы обретаем мир в его бессмертья[534].
Таким образом преодолевается и исчезает самая большая и самая драматическая дистанция между ними.
VII. Особая модель: трудовой лагерь как «цель путешествия»Особый случай советской литературы путешествий середины 1930-х годов, оказывающийся при ближайшем рассмотрении совсем не исключением, а настоящей парадигмой, демонстрирует изданная под редакцией Горького, Авербаха и Фирина книга «Беломорско-Балтийский канал». Как известно, в ней бригада из именитых современных писателей, базируясь на материалах своего путешествия-инспекции, изобразила историю построения Беломорканала лагерными заключенными. Как «травелог» эта книга может оцениваться в двойном смысле: с одной стороны, поскольку там речь идет о путешествии бригады, и, с другой — поскольку лагерный труд заключенных на стройке понимается как «командировка» и сравним с любым другим путешествием, имеющим трудовое задание. Именно этот второй аспект представляется в данном случае особенно интересным. Внимательное прочтение показывает, что выделение этого аспекта является важной целью нарративной стратегии текста.
Исходным пунктом книги о трудовом лагере является не только размышление о тюрьмах, но в первую очередь образ советского общества в целом. Во второй главе «Страна и ее враги», где дается ретроспективный взгляд на 1931 год, Советский Союз предстает как страна путешествующих энтузиастов с затесавшимися среди них отдельными «врагами». Их надлежало отправить в лагерь. Затем следует глава о тюрьмах в «буржуазных» странах. Таким образом, наррация имеет дело с тройным семантическим противоречием: пространственным и идеологическим между Советским Союзом и «буржуазным» миром; между страной и ее «внутренними врагами»; между прежним (эпохой первой пятилетки) и сегодняшним днем (второй пятилеткой). Изображение совсем не нацелено на проведение границы между тюрьмой и «нормальным» обществом как приметой буржуазного, то есть вчерашнего мира. Как специфический травелог, текст противопоставляет ему модель советского пространства, в котором снимаются границы между «внешним» и «внутренним», между лагерем и свободой.
По поводу тюрем западных стран или дореволюционной России говорится: «Во всех случаях выход из тюрьмы — это рубеж, резкая грань…»[535] Эта граница, которая, кажется, усиливается здесь чередованием синонимов, сильно маркируется при изображении советского лагеря и в итоге стирается. «Заключение» делается относительным при помощи кавычек, а между «внутренним» и «внешним» устанавливается непрерывность содержания: «Отъезжающие стараются не забыть о времени „заключения“, стремятся сохранить методы и формы внутренней организации человеческого коллектива…»[536]
В основной семантической оппозиции институций — тюрьма, заключение vs свобода — граница также стирается: тюрьма — это свобода, то есть она предлагает двойную свободу (в противоположность простой свободе при выходе из «буржуазных» тюрем) — как пространственную, так и духовно-моральную:
В лагерях научились строить перспективу собственной жизни на многие годы. Внешней свободой движения, которая ошеломляет выходца из буржуазной тюрьмы, они пользовались и на стройке канала. Она не волнует их. Они ощущают другую свободу: свободу от вины…[537]
С такой точки зрения, ссылка в трудовой лагерь оказывается эквивалентом «командировки»: обе якобы одинаковым образом выдвигают советских героев, обе конструируют пространство, признаками которого являются отсутствие внутренних границ; деконкретизация и дегеографизация, абсолютность внешней границы, специфическая темпорализация, а также структурирование его посредством символичных и вездесущих (но все же и отчасти конкретных) парадигматических пунктов, символизирующих frontier.
VIII. Резюме: модернистские элементы и антимодернистская полемикаЕсли вернуться к изначальным направлениям наших размышлений и попытаться резюмировать, каково соотношение рассмотренных советских текстов середины 1930-х годов и травелогов европейского модерна, можно заключить следующее: по сравнению с фактографическими травелогами конца 1920-х годов в 1930-е годы они отличаются явно выраженной литературностью, которая ставит их в новую диалогическую ситуацию относительно традиции литературы путешествий.
При этом оказывается, что тексты специфическим образом вступают в полемику с обеими традициями современной литературы. Они направлены против традиции, ориентированной на факты и подробности, в основе которой лежит модель пространства, многократно дифференцированного «своим» и «чужим», против притягательности «чужого», а также против традиции сосредоточенности на субъекте путешествия, когда речь идет о символизации современного выстраивания субъекта посредством рефлективного отчуждения на основании путешествия (зачастую понимаемого метафорически).
Советские травелоги 1930-х годов противостоят обоим традиционным направлениям. Они обесценивают чужое, с одной стороны, считая частное феноменальное разнообразие эфемерным и (в том числе и для путевых очерков) неинтересным, и, с другой стороны, лишают чужое его функции как инструмента культурной саморефлексии. Что касается пространства, конструируемого травелогами, то в большинстве случаев тексты середины 1930-х годов отказываются от построения пространств чужого как пространств культурной памяти, которые сами по себе имеют для путешественника определенное историческое значение и символически интегрирующую функцию. Рассматриваемые сочинения создают пространство в конечном итоге исторически и культурно не дифференцированное — только из отрицания исторически прошедшего/чужого[538].
В целом создается впечатление, что эти тексты в своих основных измерениях разлагают понятие путешествия и травелога европейского модерна, отменяют его до последней степени. Конструирование пространства как вездесущего «фронта будущего», где перманентно и максимально ускоряется приход утопического будущего, которое творится и осовременивается в борьбе между настоящим и прошлым, демонстрирует гипермодернистский концепт путешествия советских 1930-х годов. Парадоксальность этого кажется тем сильнее, что путешествие предстает здесь как условие существования — и в то же время как невозможность путешествовать.
Что касается национальной государственности как необходимого контекста травелогов модерна и соответствующего им восприятия чужого, то советско-сталинистское понимание путешествия идентифицируется как новый тип его имперского понимания. Ведь именно имперские пространства определяются как тотальные, то есть как самодостаточный «мир», поскольку они структурируются экспансивной и абсолютной внешней границей и поскольку гетерогенность (чужое) в империи представляет собой проблему внутреннего значения (и внешней границы). Таким образом, в будущих исследованиях следовало бы рассматривать советские травелоги сталинских 1930-х годов в рамках традиции имперской практики путешествий.
Сузи Франк (Констанц)Платонов и Средняя Азия
Проза Платонова — это проза путешественника-исследователя, разведчика слова и мира, который снова и снова открывает регионы и скрытые языковые слои, как правило, не подвергающиеся философской рефлексии. Этот страстный приверженец действительности постоянно находится в движении, проводя время на улицах и в поездах. При этом он вникает в перипетии жизни деревень и маленьких городов Центральной России, а также Москвы, где остается в 1927 году, чтобы стать писателем. Однако его нельзя однозначно отнести ни к миру литературы, ни к области агрономии и техники, где он занимается различными видами деятельности, обеспечивающей ему средства к существованию и дающей возможность ездить в служебные командировки. Хотя он много ездит, маршруты путешествий ограничены четким географическим ареалом: от столицы и Южной России вокруг его родного города Воронежа и до Каспийского моря. Поэтому особое внимание привлекают две необычные цели его путешествий. Сначала предпринятое в 1935 году путешествие в Туркмению, вдохновившее Платонова на создание повести «Джан», а затем также малоизвестное, неосуществившееся стремление поехать на Беломорканал, что привело бы его к Белому морю. Рассмотренные вместе, эти замыслы, из которых один осуществился, а второй нет, позволяют лучше понять открытия Платонова начала тридцатых годов.