Об Екатерине Медичи - Оноре Бальзак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Единственный человек, чья жизнь может дать современникам ключ к жизни Кальвина, — это Робеспьер. Утверждая свою власть на тех же основаниях, швейцарец был столь же беспощадным, столь же непримиримым, как и адвокат из Арраса. Странное дело! Оба эти ярые реформаторы вышли из Пикардии, из ее городов Арраса и Нуайона! Всякий, кто захочет изучить причины жестоких расправ Кальвина с врагами, увидит, что все, происходившее тогда в Женеве, в той или иной степени напоминало 1793 год. По приказу Кальвина отрубили голову Жаку Грюэ за то, что он «богохульствовал в письмах, сочинял вольнодумные стихи и старался подорвать авторитет церкви». Задумайтесь над этим приговором. Спросите себя, выдвигали ли когда-либо самые ужасные из тираний такие смехотворные предлоги для разгула своих диких страстей. Валантен Жантилис, приговоренный к смерти за непреднамеренную ересь, избежал казни, только испросив себе прощения на еще более унизительных условиях, чем те, которые ставит католическое церковное покаяние. За семь лет до конференции, которую королева-мать предлагала созвать Кальвину, Мишель Серве, француз, находившийся в Женеве только проездом, был арестован, подвергнут суду, по распоряжению Кальвина, приговорен к смертной казни и заживо сожжен за то, что он допустил нападки на таинство святой троицы в книге, которая была написана и напечатана далеко за пределами Женевы. Вспомните, как защищал себя Жан-Жак Руссо, чье сочинение, написанное во Франции и опубликованное в Голландии, но распространившееся в Париже, обличало католическую религию. Дело ограничилось тем, что палач всего-навсего сжег книгу, автора же как иностранца изгнали из пределов страны, где он пытался подорвать основы религии и государственной власти. Сравните, как вел себя парламент и как действовал женевский тиран. Наконец Больсе был точно так же предан суду «за то, что он понимал божественное предопределение иначе, чем Кальвин». Взвесьте все это и спросите себя, хуже ли поступал Фукье-Тенвиль[121]. Дикая религиозная нетерпимость Кальвина в моральном отношении была более твердой, более безжалостной, чем политическая нетерпимость Робеспьера. На арене более обширной, чем Женева, Кальвин пролил бы больше крови, чем страшный апостол политического равенства, уподобленного равенству католическому. Еще за три столетия до того некий монах, тоже пикардиец, повернул весь западный мир против Востока. Петр Пустынник[122], Кальвин и Робеспьер, которых отделяли друг от друга промежутки по триста лет каждый, эти три пикардийца были в политическом смысле как бы рычагами Архимеда. Каждый из них воплощал определенную идею, которая встречала поддержку среди политических партий и среди отдельных людей.
Разумеется, не чем иным, как усилиями Кальвина, был сотворен этот мрачный город, именуемый Женевой, где десять лет тому назад один человек, указывая на ворота верхнего города, самые древние из женевских ворот (в былые времена существовали только одни калитки), сказал: «Вот через эти ворота роскошь вошла в Женеву!». Кальвин жестокостью своего учения и своих казней вызвал к жизни особый вид лицемерия, так метко названный пустосвятством. По мнению таких вот пустосвятов, вести правильный образ жизни — значит отказаться от искусства, от всех удовольствий жизни, питаться вкусно, но без чревоугодия, втихомолку копить деньги, но радоваться этим деньгам только так, как Кальвин радовался своей власти, — в мыслях. Кальвин облек всех своих сограждан в те же мрачные одежды, которые он избрал для своей собственной жизни. Он создал при своей консистории настоящий трибунал кальвинистской инквизиции, точь-в-точь похожий на революционный трибунал Робеспьера. Консистория передавала совету людей, которых ей надо было осудить, и Кальвин управлял советом через посредство консистории, точно так же как Робеспьер управлял конвентом через посредство якобинского клуба. Так вот одного видного женевского судью приговорили к двум месяцам тюрьмы, лишили его должности и права поступить куда-либо на новое место за то, что он вел распутную жизнь и находился в связи с врагами Кальвина. В этом отношении Кальвин показал себя настоящим законодателем: он вызвал к жизни суровые, трезвые нравы, нравы бюргерские, до крайности скучные, но зато безупречные. Нравы эти, до наших дней сохранившиеся в Женеве, стали прототипом английских нравов, известных повсюду под названием пуританских, которые в Англии насаждали камеронцы — последователи Камерона, одного из французских докторов-кальвинистов, нравов, столь наглядно изображенных Вальтером Скоттом. Бедность человека, по сути дела, являвшегося правителем, который говорил с королями, как равный с равными, который требовал от них сокровищ, войск и полными пригоршнями черпал из их казны деньги для нищих, доказывает, что мысль там, где она является единственным средством господства над людьми, рождает политических скряг, людей, которые живут одним разумом, которые, подобно иезуитам, хотят власти ради власти. Питт[123], Лютер, Кальвин, Робеспьер — все эти гарпагоны владычества умирали без гроша в кармане.
Когда Кальвин умер, оказалось, что все оставшиеся после него вещи — а опись их сохранилась для истории — стоимостью своей не превышали пятидесяти экю, включая книги. После Лютера осталось не больше; одним словом, его вдова, знаменитая Катарина фон Бора, была вынуждена хлопотать о пенсии в сто экю, которую ей и назначил один немецкий курфюрст. Потемкин, Мазарини, Ришелье, эти люди мысли и действия, которые подготовляли создание империй или сами их создавали, оставили после себя каждый по триста миллионов. Эти люди умели жить сердцем, они любили женщин и искусство, они строили, побеждали, в то время как те, если только не считать, что у Лютера была жена, Елена этой протестантской «Илиады»[124], не могут даже упрекнуть себя в том, что сердце их когда-нибудь билось от любви к женщине.
Это совсем краткое отступление было необходимо, чтобы объяснить, в каком положении Кальвин находился в Женеве.
XV
КАЛЬВИН
В начале февраля 1561 года, в один из тех мягких вечеров, которые бывают в это время года на Женевском озере, два всадника прибыли в Пре-Левек, место, названное так оттого, что там находился загородный дом женевского епископа, изгнанного оттуда тридцать лет тому назад. Эти два человека, которые, несомненно, знали законы Женевы, предписывающие запирать ворота города, законы, в то время необходимые, но достаточно смешные в наши дни, направились к Ривским воротам. Но внезапно они остановили своих лошадей, увидев человека лет пятидесяти, который шел, опираясь на руку служанки, и, по-видимому, возвращался в город; это был довольно полный мужчина, и шел он медленно, с трудом передвигая то одну, то другую ногу, причем, очевидно, ходьба причиняла ему боль; обут он был в тупоносые башмаки из черного бархата, отделанные кружевами.
— Это он, — сказал один из всадников своему спутнику. Спрыгнув с седла, он передал поводья Шодье и с раскрытыми объятиями устремился навстречу гулявшему.
Однако тот, а это действительно был не кто иной, как Кальвин, несколько отступил назад и очень сурово посмотрел на ученика. В свои пятьдесят лет Кальвин выглядел, как семидесятилетний старик. Высокий и тучный, он казался гораздо ниже своего роста; мучительные боли, причиняемые камнями в мочевом пузыре, вынуждали его ходить, согнувшись. Вдобавок он страдал еще тяжелыми приступами подагры. Лицо его, вселявшее во всех страх, было почти круглым, однако, несмотря на это, добродушия в нем было не больше, чем в страшном лице Генриха VIII, на которого к тому же Кальвин был очень похож. Никогда не отпускавшие его страдания запечатлелись в его чертах; две глубокие морщины, начинавшиеся с обеих сторон носа, шли параллельно усам и вместе с ними тонули в окладистой седой бороде. Несмотря на то, что лицо его было багровым и воспаленным, как лицо пьяницы, кожа кое-где была желтоватой. Шапочка из черного бархата на его огромной квадратной голове не закрывала красивого лба, под которым светились карие глаза, в минуты гнева извергавшие пламя. Либо от тучности, либо оттого, что у него была короткая толстая шея, либо, наконец, от постоянных бдений и трудов голова Кальвина уходила в широкие плечи, так что ему приходилось носить только небольшие плоеные брыжи, на фоне которых она выглядела как голова Иоанна-Крестителя на блюде. Между усами и бородой, подобно розану, выделялся его маленький, красивый, очень ясно очерченный, выразительный рот. Линия его четырехугольного носа была несколько изогнута, и он кончался довольно заметным бугорком, подчеркивавшим поразительную энергию, которой было преисполнено все его властное лицо. В чертах его нелегко было разглядеть следы еженедельных мигреней, которые бывали у Кальвина в промежутках между приступами мучившей его лихорадки; однако именно страдание, которое неустанно одолевалось усилием воли и упорным трудом, наложило на все свою печать: оно придавало этому похожему на маску и на первый взгляд цветущему лицу какой-то ужасный вид. Особенность эта объяснялась скорее всего окраской подкожного жирового слоя, отложившегося благодаря сидячему образу жизни и вместе с тем свидетельствовавшего о непрестанной борьбе его хилого тела с волею неимоверной силы, ибо это был один из самых деятельных людей, каких знала история человеческого духа. При всей своей красоте рот его говорил о жестокости. Целомудрие, которого требовали как его великие замыслы, так и его слабое здоровье, было написано на этом лице. Его могучий лоб свидетельствовал не только об уравновешенности, но и о горечи, а во взгляде его глаз, пугавших своим ледяным спокойствием, сквозила скорбь.