Литература как жизнь. Том I - Дмитрий Михайлович Урнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Процессы тридцать седьмого проходили за углом от нас, вниз по Большой Дмитровке (бывш. Пушкинской), среди подсудимых оказались знакомые. С Бухариным Дед Вася до Октября пикировался в цирке, на митинге (о том было в газетах), лицом к лицу встретился с ним на Ильинке уже в советские годы. Не поздоровались, пошёл дед дальше, вдруг чувствует, будто его толкнули в спину, остановился, обернулся – Бухарин, тоже обернувшись, смотрит на него. Постояли, разошлись, опять, словно по команде, обернулись и разошлись окончательно. О нечаянной встрече у меня был случай рассказать по телефону вдове Бухарина А. М. Лариной-Лурье. Позвонил ей после того, как в журнале «Вопросы литературы» опубликовали мы статью Леонида Лиходеева о речи Бухарина на Первом Съезде писателей. Анна Михайловна меня выслушала и воскликнула: «Этого не могло быть!» Энергия в её голосе чувствовалась такая, будто она опровергала злостную ложь. А что такого невероятного? Шел по улице, встретил знакомого, ни слова друг другу не сказали и разошлись. Яростное неприятие чего бы то ни было им неизвестного проявляют вдовы, дети, биографы, держатели пакета сведений, и сколько в том пакете недосказанного и придуманного! Они отвергают ими не обработанное в должном духе: вдруг разрушит ревностно оберегаемую легенду? Каждый отстаивает свою версию, не допуская критической проверки.
Что сказал бы мой дедушка, доживи он до выхода Чуевских бесед с Молотовым, который о Бухарине между прочим говорит: «Его тянуло к эсерам». Возможно, в тех беседах дед нашел бы причины правки, которую Бухарин учинил его письму в «Правду». Письмо было о выходе из эсеровской партии, к заявлению о выходе дед счел нужным добавить объяснение своему разрыву с эсерами, а Бухарин объяснение вычеркнул. «Зачем вычеркнул?» – дед сам себя спрашивал. Расхождение Бухарин вычеркнул, оставил: вышел, и всё, словно не хотел компрометировать эсеровских установок.
Процессы, наверное, у нас в семье обсуждались, политические пересуды могли служить моей колыбельной песней, но слышать что-либо сознательно я был неспособен. Слова «черный ворон» помню. Видел и мрачный фургон, с воем проезжал у нас под окнами. Читая воспоминания узников, которых везли в том фургоне, понимаю, что мы жили на маршруте от Бутырской тюрьмы к НКВД.
«Черный ворон ездил без сирены, крадучись», – читая мою рукопись, говорит моя жена. Её семья страшилась ареста после войны как находившиеся в плену, я же помню времена довоенные, это после войны милицейские машины в самом деле примолкли, а до войны, оповещая о захваченных врагах, давали о себе знать пронзительным сигналом. Тогда же я ждал, как чуда, кавалерии, ряды одномастных коней каждый год проходили на парад прямо у нас под окнами: белые, рыжие, гнедые.
«Ешь кашу, ешь! Начнется война, каши не получишь», – слышал от старших, они не пугали войной, говорили спокойно, словно предупреждали о наступлении следующего дня, и предупреждение, в особенности интонацию, вспоминал, когда переводил Чарльза Сноу: «К середине 30-х годов всякий сознательный человек понимал неизбежность войны»[100]. Песню «Если завтра война» пели, вроде меня, по-детски, не сознавали, о чем поют. Вскоре мать стала будить меня глухой ночью под грозный и мерный голос радио: «Граждане, воздушная тревога», и мы спускались в бомбоубежище возле нашего дома или же шли в метро на станцию Площадь Революции.
Взрывом оказалось повреждено Художественное Училище 905го года, и мать утратила свой диплом, который не успела получить на руки, что сказалось на всей её дальнейшей профессиональной судьбе. Разорвалась бомба и через улицу, на углу Чехова (Малой Дмитровки), в точности там, где Дед Вася встретился с попавшим под пытки зятем Свердлова. Упала бомба в Замоскворечье, на Большой Полянке, где мы с женой много лет спустя, рядом с «падением бомбы», получим квартиру в новом доме, дом снесут к приезду Никсона (был за разрядку и получил импичмент).
В светлый майский день тот же голос провозгласил «Победа!», и меня осенила мысль, заставляющая и сейчас краснеть: «Уроки отменят!» И отменили уроки, и грянул победный салют. Ждали, что по Тверской (бывш. ул. Горького) от Белорусского вокзала до Мавзолея будет расстелен красный ковер, по нему пойдет маршал Жуков, у Спасских ворот Кремля его встретит Сталин. Несбывшиеся слухи выражали необычайный подъём, в День Победы пришло освобождение от гнетущего ужаса.
Люди помоложе, что не помнят войны, случается, поздравляют с «победой над фашизмом». Нет, никто не говорил «Победа над…» Была ПОБЕДА, не чувство торжества, а немыслимое облегчение.
Даже на параде, когда к подножию Мавзолея бросали гитлеровские знамена, триумфаторства не чувствовалось, вынесли страхов, страданий и тягот столько, что не торжествовалось. Торжествовать стали, когда подзабылось, что празднуют, а в победный день не помню, чтобы кто-нибудь произнес враги или немцы. Всю войну, конечно, немцы, немцы, немцы. Для меня и, я думаю, для большинства переживших войну, что фашисты, что немцы, хотя в те же годы у нас справляли юбилеи Гете и Шиллера, мой отец выступал с докладом о немцах, нашей культурой усвоенных. Об отцовских лекциях я вспоминаю, когда читаю или слышу, как на Западе говорят о русской культуре, будто ни Толстой, ни Достоевский, ни Чайковский к русской культуре не принадлежат, Россия это сталинизм и ГУЛАГ.
Во время войны немцев и фашистов не различали. Сейчас подросли полагающие, что нашим солдатам надо было сначала разобраться, в кого они стреляют, в обыкновенных немцев или же в нацистов. Полагающие могли бы сверить свои соображения с книгами непредвзятых свидетелей, зарубежных писателей, видевших нашу страну времен войны. Взять Эрскина Колдуэла, его «Дорогу на Смоленск», американцу было ясно: война есть война, враги есть враги.
Слова нацисты не помню, в моем восприятии это определение послевоенное, обозначающее одну черту гитлеризма – расизм. Для нас немцы-фашисты – угрожавшие уничтожением нам, советским людям. Тогда же возродилось понятие русские люди, оба понятия мое поколение воспринимало в единстве. Мое поколение формировалось в условиях советского национализма, мы жили с мыслью «А как же иначе?» Нерасторжимость русского и советского выражала картина в полстены – послевоенный сталинский тост «За великий русский народ!». Мой отец, у которого чувства политические были напряжены до отказа, тут же отметил сугубо русский оттенок в адресе тоста. Но я, разглядывая вместе с родителями монументальное полотно на ежегодной выставке советского искусства в Третьяковской галерее, и внимания не обратил на то, что художник – украинец, художник для меня был советским.
Между врагами различия, если и существовали, то для тех, кто испытали различие на себе, как семья моей жены,