Бурсак - Нарежный Василий Трофимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не довольно ли с тебя, что, выступая в поход, ты оставил жену и сына в совершенном здоровье, в доме безопасном, среди людей, готовых служить им со всем усердием? Что касается до друга нашего Диомида, то осторожный Иоад до сих пор никого к нему не допускает, и я, будучи не менее тебя другом сему почтенному воину, довольствуюсь уведомлением, что он вне опасности, что ему день ото дня становится легче, и я за сие приношу благодарение богу милосердому. Будь терпелив, Неон, и надейся, благой промысл вышнего никогда не дремлет.
После сего Еварест, подозвав Авдона, тщательно расспрашивал о состоянии моего здоровья и о времени, когда я, не подвергаясь опасности возобновить болезнь, могу явиться в люди. Авдон утвердительно отвечал, что через неделю я могу уже по нескольку часов прохаживаться в саду, если погода то дозволит, что спустя еще две недели он дозволит мне понемногу проезжаться верхом, а там еще через две недели — если поможет всемогущий — могу уже и я, раб его,[13] отважиться на дальнейшие подвиги.
— Это ужасно, — сказал я с крайним огорчением, — неужели еще более месяца томиться в неволе?
— Что делать, Неон! — прервал Еварест с улыбкою, — врачей столько же надобно слушаться, как и духовных отцов. Одни указывают душе путь ко спасению, а другие направляют тело ко храму здравия.
После сего он меня обнял с ласкою, сунул Авдону в руку горсть злотых и, наказав Пармену довольствовать меня сколько можно лучше и никого не допускать постороннего, кто бы он ни был, удалился.
Авдон был весьма точен в словах своих. Не прежде недели открыты для меня садовые ворота.
Время от времени я становился тверже на ногах и исправнее мог владеть раненою рукою. Рана на голове совершенно очистилась, и остался один только рубец, а на шее хотя несколько и беспокоила, а особливо ночью и в мокрую погоду, но она не мешала говорить и есть, сколько мне было угодно. Когда прошли еще две недели, и я чувствовал себя — по крайней мере так мне казалось — совершенно здоровым, то предложил Пармену достать две каких-нибудь, хотя деревенские клячи, на коих бы я с Сисоем для укрепления сил мог прогуливаться в окрестностях хутора.
— Достать двух коней, — отвечал Пармен, — дело бы не мудреное, но прогуливаться на них — дело невозможное. Мой господин, уезжая отсюда в последний раз, именно сказал мне: «Пармен, как скоро Авдон признает, что нашему больному можно уже показаться на лошади, то предварительно уведомь о том меня, и до получения ответа ворота моего дома должны быть заключены для всякого». Так хочет Еварест, и ты согласишься, что воля его должна быть свято исполняема. Вчера еще послал я в Батурин нарочного с мнением Авдона о твоем выздоровлении и с часу на час ожидаю решения.
Хотя таковая прихоть несколько мне и не понравилась, но нечего было делать. Я принужден довольствоваться прогулкою в обширном саду и слушанием убедительных доказательств Авдоновых, что есть свиное мясо и ходить на войну суть дела самые негодные, богопротивные.
— Припомни-ка, — говорил он с жаром, — что всякий из праотцев наших до потопа прожил не менее пятисот лет! Отчего это? Именно оттого, что они самой нечистой скотины и не видали, а о войне не было у них и слуха.
— Хотя, — возразил я, — твои собратия и теперь не едят свинины, а сражаться не заставишь их и плетью, однако же не думаю, чтобы хотя один прожил долее всякого умеренного христианина.
— Это оттого, — вскричал мой врач, — что злой рок судил нам жить между христианами. Тут против воли наберешься свиного духа и вдоволь наслышишься о кровопролитных драках, а это-то самое и укоратывает нить жизненную.
Прошло еще два дня, и я непритворно начал скучать и задумываться. Пока я был болен, то более всего думал о счастии здоровых людей; а когда оправился, тогда милая Неонилла ни на минуту не выходила из моих мыслей.
Воображение рисовало предо мною ее нежный взор, сладкую улыбку; я представлял себя в ее объятиях, и сердце мое трепетало. Король, сей верный друг и путеводитель, занимал часто мои мысли, и самый Мемнон с любезным семейством исторгал из груди моей вздохи, что я, столько им обласканный, облагодетельствованный, ничего о нем не слышу и не знаю, счастлив ли сей человек великодушный!
На третий день, рано поутру, когда я прохлаждался еще в постели и Авдон в последний раз, по словам его, прикладывал мази к двум остальным ранам на руке и на ноге, ибо и шейная совершенно очистилась, вошел ко мне Сисой с объявлением, что какой-то молодой есаул полка гетманского с десятью казаками прибыл в хутор и желает меня видеть.
— Хорошо, — отвечал я, — объяви пану есаулу, что как скоро раны мои будут перевязаны, то я оденусь и к нему выйду.
Сисой, исполняя приказание, сейчас возвратился, дабы помочь мне одеться в сотническое платье и мечом препоясаться. Мне не хотелось пред чиновного человека предстать в простом одеянии.
Вошед в большую комнату, в которой обыкновенно угощал хозяин гостей своих, посещавших его в уединении, я увидел молодого, прекрасного мужчину с пламенными глазами. Стан его был прям и гибок, как стебель молодого клена, румяные щеки показывали здоровье; и хотя он был в есаульском наряде, но усы едва начали пробиваться, что и давало ему вид не более двадцатилетнего.
Подошед ко мне почтительно, но свободным шагом и с благородным видом, он сказал:
— Высокоповелительный гетман сил малороссийских приказал вручить тебе сию бумагу.
С сими словами подал он мне большой лист; я развернул, пробежал глазами и не смел сам себе верить. Я прочел в другой и третий раз, и все еще казалось, что брежу. Свернув бумагу, я начал ходить по комнате, дабы увериться в бодрственном своем состоянии; после чего, сев на лавку, спросил:
— Известно ли тебе содержание сей бумаги?
— При выезде из дворца, — отвечал есаул, — Куфий подробно обо всем меня уведомил. Прими поздравление мое с новою милостию столько же благосклонно, сколько о сем радуемся я и все мои родные!
— Так, — сказал я, глядя в бумагу, — это грамота на пожалование меня войсковым старшиною в полку гетмана. Но кто ты и кто твои родные, принимающие во мне такое дружеское участие?
— Ты узнаешь о сем из письма, — сказал есаул, подав мне сверток бумаги.
Я развернул и прочел следующее:
«Посылая грамоту его высокомочия на пожалование тебя, Неон, в новое и высокое достоинство, поздравляю. Все друзья твои сему очень рады. Теперь надобно тебе забыть о своей молодости и вести себя так, как прилично опытному мужу. Ты называешься старшиною; молодость не будет уже извинением в проступках. Грамоту и письмо сие вручит тебе молодой есаул Кронид, который будет собеседником твоим в сельском доме и провожатым во время прогулок в полях окрестных. Присланные телохранители должны везде вам сопутствовать, как скоро оставите двор ваш. Не спрашивай ничего: так надобно! Прошу тебя: будь ласков к Крониду и удостой его любви твоей и дружбы. Мне все говорят, даже нелицемерный друг наш Диомид, что молодец достоин любви всякого почтенного человека. Хотя я и не должен таковым лестным слухам верить без разбора, потому что Кронид родной сын мой, а глаза отцовские нередко в таких случаях ослепляются, но, как бы то ни было, и я повторяю просьбу: полюби, Неон, моего сына, ибо и тебя искренно любит отец его.
Еварест».
Я вскочил с места с изумлением, превратившимся скоро в восторг радости.
— Ты сын Евареста? — вскричал я.
— Так, — отвечал молодой человек, бросив на меня величественный взор, который тогда показался мне несколько гордым.
Я обнял его с нежностию и не мог не вздохнуть тяжко, вспомня, что я лишен сего высокого наслаждения и не могу сказать, кто мои родители. Мысль сия так меня поразила, что и новое достоинство, полученное в столь молодые лета, меня не веселило.
Разговорившись с Кронидом, я тотчас увидел в нем пылкого юношу, который всегда знает, что он — сын вельможи, а пришедши в возраст, смотрел на отца своего как на будущего гетмана. При всем том воспитание, полученное им в глазах родителей, под надзором старого опытного и ученого иезуита, делало его любезным и заставляло забывать, что он слишком молод. Мы условились, чтобы после завтрака ехать верхами подальше за хутор, почему я опять намекнул Пармену о деревенской кляче.