Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней - Илья Эренбург
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но торжество было недолгим. Сгущение продолжалось. После биографии, после пафоса одной ночи появилось оскаленное «завтра», со всеми родственниками, то есть с «послезавтра», «через месяц» и так далее. Оно даже не хотело дождаться рассвета. Еще густо плавала непроцеженная мгла и снизу по шаткой лесенке поднимался рев тараканщиков — отрыжка многих бутылок, чайников, ковшей. А Курбов уже метался по комнате, затравленный вот этим «завтра». Искал лазейку. Искал наивно, неумело, глупо, как всякий деловой и дельный, обычно слишком сильный и любовью ушибленный мужчина. Минуя спящую рядом Катю, он пытался смастерить объяснение, оправдание, согласовать «вчера» и «завтра». Ничего не выходило. Вся правда первой любовной ночи бессильно отступала перед взводом выстроенных доводов. «Как он будет завтра жить»? И в комнату съезжались спешно все сомнения последних месяцев.
Подвел итоги — честно, стойко. Быть прежним, работать, думать, выполнять свой ясный план? Не может. Удолговечить эту ночь, сделать из лавы дыхания, из прибоя тел, из забвения нечто твердое, стойкое, многолетний сон — тоже нет сил. Значит, жениться и мирно существовать?..
Так, извиваясь, шатаясь из угла в угол, жил час, другой. Наконец остановился у окна. Ночь, накануне сдачи, еще кичилась своим великолепием. Николай врылся глазами в синеву, и здесь произошло простое разрешение. Было ль это только любовью или строгой последовательностью рока, немыслимыми воспоминаниями, но Курбов, зачатый в такой же час, когда над скрипом Завалишина бушевали светила, Курбов, передавший земным цифрам утаенный свет, сделавший любую диаграмму небосводом, взглянув теперь на стаи звезд, в древнем гневе распластавшиеся над «Тараканьим бродом», труднейшую задачу сразу разрешил. Нет, правда не в такой любви! Синеве и веку: долой морошку!
Правду он знал, был с нею дружен, запросто, годами, на «ты». Пусть ссоры и размолвки: то ненависть подлизывалась (ведь с ненавистью много легче!), и тогда скользил, падал в лужу бурой нудной крови, то подвертывались под ногу проклятые Андерматовы, то просто ноги, слабые — кость и мясо — гадко ковыляли. Но правда, обижаясь, не покидала.
— Чтили Христа, сказавшего: «Огонь пришел я низвести на эту землю». Мы же низводим на злобную, огнем охваченную, звездный строй, единый план вселенной.
Да, правда — его, курбовская, — в жадных взглядах, в голосе крутого комсомольца, в голом городе, в черной, пулеметной, ротационной беседе. Это — ясно.
Ясно и другое: он выбыл из строя. Он не может. Перепутанное уравнение. Машина испорченная, и настолько, что никак не починить. Идти назад? Шагать на месте? Пробовать работать, косым взглядом, пронырливой мысленкой, юрким вздохом пытаясь улизнуть к ней, к спящей, полной тяжести, тишины и горя, как мать-земля всех ветхих песен? Нет! Это недостойно…
Черная, холодная, знакомая с давних лет вещица по-собачьи лизнула руку Курбова. Напомнила: дурные травы надо полоть. Правильно, товарищ Курбов! Это было последним даром звезд, последней, закономерной и точной точкой в книге: устранить себя.
И, уходя, невольно прислушался, заслушался: легкое дыхание. Катя, беспомощная, но взявшая верх, все так же спала. Ее лицо являло мудрость и довольство. Мысль — как прабабушка… (Кто-то злой, насмешливый подставил: и как правнучка. Такую никогда не одолеть — земля.)
Внизу еще шумели. Чир и Пелагея, для услады, травили кошку с помощью двух, подбодренных колбасою, кобелей. Кошка отчаянно, истошно, по-древнему мяукала. Когда же замолкала кошка, гнусавый, отбитый кашлем и самогонкой голос, с педантизмом немецкого философа, пояснял ученикам:
И он смутился и застрелился —Цыпленки тоже хочут жить.
Николай Курбов, впрочем, уже отсутствовал. Он был в кремлевском зале, где сияет обточенный на славу шар и поскрипывает треугольник, где еще хотят и могут, где огромный зеленый стол скрипит под тяжестью классифицированных прирученных звезд: прощался, жал наспех сухие, отрывистые руки.
С этим сблизил друг другу полюбившиеся дуло и висок.
Берлин. Февраль―ноябрь 1922 г.ЛЮБОВЬ ЖАННЫ НЕЙ
Роман[49]
Глава 1
КАСТОР И ПОЛЛУКС
Вторую неделю во всем доме не работало электричество. Вонючий светильник, плававший в блюдечке с льняным маслом, на котором мадам Нейхензон пекла оладьи-миланез, едва выдвигал из угла небритые, запавшие щеки Халыбьева и большую сковородку, покрытую засохшей пеной. Меланхолично поковыряв ее, Халыбьев вздохнул:
— Не могу больше! Курск… Когда придут наконец наши, от меня, пожалуй, одна борода останется, да и та под землей.
Шариком скатился круглый Нейхензон с ящика от реквизированной швейной машины, на котором, подрагивая, кое-как помещался, приоткрыл дверь, закрыл ее, снова открыл и снова прикрыл, наконец, несколько успокоившись, зацыкал:
— Управдел лито плюс одна из компячейки собеса. Почему я буду говорить о каком-то Курске, когда я уже четыре раза там был, то есть не в Курске, а во «внутренней» — внутри? Вот я тебе «Известия» покажу. Где твой Курск, спрашивается? Никакого Курска! А между прочим, ты только послушай, «по постановлению ВЧК», то есть это как раз там, где я был, «№ 1, Иван Ильич Обухов — офицер-белогвардеец, № 6, Моисей Лазаревич Шпиц — за злостную спекуляцию, № 19, Адольф Оскарович Блюм — за сношение с монархистами». А ты знаешь, сколько номеров? Ровно восемьдесят четыре! Это тебе не Курск!
— Ну, меня, брат, не застращаешь! Не на такого напали. Ты лучше-ка почитай, какие с фронта новости?
— Фронт! Ну при чем тут фронт? Кого это интересует? Что ты, не дай Бог, призван, что ли? Новости? Вот тебе новости: по купону сорок семь полфунта растительного масла, это раз. Три четверти кондитерских изделий, это два. Один рису, это три. В общем, конечно, не очень-то весело.
— Брось ты большевистское вранье повторять. Я, брат, — Халыбьев! Я своих убеждений за фунт риса не меняю. Кстати, не найдется ли у тебя перекусить чего? Как выпустили — ничего не ел, хоть просись назад в Бутырки.
«Перекусить» — и это в Москве, в девятнадцатом году! Но Нейхензон приподнялся. Великое чувство — дружба! Давно, в былые времена, острослов Степан Федорович Истомин, заехав как-то в Черкасский переулок, где помещалась безвременно почившая контора «Халыбьев и Нейхензон», и увидав, как шариком катясь, Нейхензон уговаривал некую одержимую астмой салопницу приобрести акции никому, даже фабричному инспектору Грозного, не ведомых грозненских приисков «Эверс», а Халыбьев, нервно теребя пальцы, где-то в басах аккомпанировал ему «самое выгодное и благородное дело, как дворянин, словом заверить могу, двадцать восемь процентов годовых», — все это увидев, Степан Федорович окрестил двойню «Кастором и Поллуксом».
Острословье далеко не пустословье, и, узнав, что одна из астматических салопниц, в связи с абсолютной призрачностью как грозненских приисков, так и многого иного, опочила навеки, Степан Федорович дипломатично промолчал. Дело происходило в Охотничьем клубе, где Халыбьев, очевидно поминая покойницу, глотал мартелевский с тремя звездочками, а Нейхензон, вовсе не пьющий, умиленно на него поглядывал. Нейхензон был нежен вообще: в передней того же клуба не швейцар (швейцары страдают рассеянностью), нет, сам Нейхензон наблюдал, чтобы руки Халыбьева без особо мучительных судорог попадали бы в русла рукавов. Крючковатые, быстрые, как сказано было, нервные руки Халыбьева мало походили на десять закормленных пиявок Нейхензона, любивших донельзя присосаться к пестреньким, «закладным». Так было во всем, но эта несхожесть лишь повышала пафос редкого в наши дни чувства. Банкирская контора вместо основного капитала обладала хитроумием Нейхензона и решительностью Халыбьева. Правда, Нейхензон, как никто, умел придумывать, но сам он до пота придумываний своих боялся. Халыбьев одобрял его, хотя бы кончиками своих усов, голосом, дворянским званием, дружбой с полицмейстером, словом, различными атрибутами исконного москвича. Нейхензон? — ведь у Нейхензона даже правожительства настоящего не было, один бы он и пикнуть не посмел. Вместе же они положили начало знаменитой банкирской конторе, за стеклянными перегородками которой почти гениальные мозги Нейхензона, скрытые нафиксатуаренными кудряшками, нашли себе соответствующее применение. Зачем завистники говорили о капитале? Капитала вовсе и не требовалось. Что салопницы — раз жирный жох с Полянки и тот попался, вместо шаблонного «украшения храма» потрудившись для процветания конторы в Черкасском и год спустя опочив от сердечной болезни, зря перед смертью надуваясь лавровишневыми каплями.
Во время войны Нейхензон, все обмозговав, сказал: «Леи». Что же — Румыния не выдала! В клубе Халыбьев причмокивал: «Леи, а по случаю леи — лей!» (Халыбьев любил каламбурить.)