Выбор - Анатолий Рогов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Где я?
- У Рождества Пречистая Богородицы в девичьем монастыре, который на Рве. Наречена Софией.
- Софией?!
- Софией.
- Когда меня привезли?
- Намедни.
- Кто?
- Не ведаю, сестрица. Пробудится матушка игуменья - спросишь.
- А счас что?
- Ночь. Скоро заутреня. Я на ночь к тебе приставлена. Давай помолимся... Благослови душа моя, Господа, и вся внутренность - святое имя Его...
- Погоди! Не могу!
Старица смолкла, застыла рядом, как черное изваяние. А она прикрыла глаза, сжалась, стараясь ни о чем не думать, чтобы опять поскорее забыться и не понимать, не понимать, что произошло, но это никак не получалось; стали выплывать, мелькать, вспыхивать жуткие картины вчерашнего, и ей опять сделалось невмоготу, она опять вся запылала, заметалась на немыслимо твердой лежанке и вдруг различила еле слышное беззубое шамканье:
- Ты из каких, сестрица?
* * *
Рождественский девичий монастырь располагался на скате высокой горы, под которой с западной стороны текла река Неглинная, а с северной шел широкий ров, опоясывающий все московские посады, отчего монастырь называли еще Рождественским на Рве.
Выше, на той же горе, у дороги на Владимир, был Сретенский монастырь, за ним Кучковы села и Кучковы огороды. А за восточной стеной Рождественского теснились многочисленные большие безоконные пушечные избы, в которых хранилось все потребное для литья пушек, ибо далее по высокому берегу Неглинной располагался московский Пушечный двор, а за ним и Кузнецкий с Кузнецким же мостом через Неглинную.
В общем, не так чтобы очень-то далеко от Кремля и Китай-города, но и не близко - за посадами, на краю Москвы.
И все равно: еще и не брезжил рассвет, а в келью уже тихонько постучалась и вошла припорошенная мягким снегом, раскрасневшаяся от ударившего морозца Дарья Мансурова. Припухшие от слез глаза, подбеленные темные круги под ними.
Как вошла, так и окаменела от вида своей ненаглядной государыни во всем черном, монашеском, с мертвенно-бледным, сильно осунувшимся, застывшим лицом. Ни слова не могла вымолвить, только слезы хлынули ручьем, и громко завсхлипывала. Наконец рванулась, пала перед ней, лежавшей на топчане, на колени, ухватила и стала горячо целовать руку, залив ее жаркими слезами. Поцеловала и приподнятое колено под рясой.
Соломония села. Ласково приложила руку к ее горевшей щеке.
Случившееся в последние дни так измотало ее, так изорвало душу и мозг, что вчера она впервые в жизни почувствовала, что в ней нет больше никаких сил: нет сил двигаться, нет сил думать, ничего не хотелось. Навалилось странное, тоже прежде никогда не испытанное тяжелое полузабытье-полусон; все исчезло, но вскоре оказалось, что она опять не спит, все видит, но ничего не соображает, не думает, не хочет - то ли полуспит, то ли в полузабытьи.
Через силу - говорить тоже было тяжело и не хотелось - объявила старице еще поутру, что хочет остаться одна, пусть та уйдет в сени и никого к ней не пускает - никого-никого! - говорит всем, что не желает нынче никого видеть. И еды тоже не надо никакой; захочет - кликнет.
Так в полусне-полузабытьи весь вчерашний день и пролежала на твердой как камень лежанке в этой черной, затхлой деревянной келье, которая стала казаться ей самой что ни на есть убогой гробницей, но это, как ни странно, нисколько ее не взволновало, только тело начало тупо болеть, будто ее всю от макушки до пят избили, хотя вообще-то, никогда не битая, она не должна была бы себе это и представлять, однако ей так казалось.
Дарье нисколько не обрадовалась. В первый миг даже подосадовала, что кого-то все же впустили, нарушили одиночество, но, увидев ее, досаду, конечно, скрыла, слушала ту с показным интересом, но совершенно безучастно внутри - опять одолевала дрема! - хотя Мансурова, страшно переживая, прерывалась от волнения и нехватки воздуха, сообщала, что происходило после ее увоза, как на государевой половине и на их все сначала притихли, а потом зашептались; в одном месте двое-трое шепчутся, в другом, в третьем - и только о ней. А вчерась уже и во всех московских домах разговоры только о ней. На базарах. На торжках. На крестцах. На папертях. Там-то везде уж в полный голос и крик несут такое, что волосы от ужаса встают дыбом - сама слышала! Будто бы и одежды-то с нее сдирали догола, и плетью хлестали до крови, а Требник возлагали на голову связанной по рукам и ногам.
- Правда ли?
Отвечать тоже не хотелось, но было нужно, и она через силу, тихо промолвила, удивившись, что голос ее, оказывается, сел и охрип:
- Не до того, но все насилием. Шигона ударил плеткой. Лишилась сознания. Что потом - не помню.
Дарья закачалась, завсхлипывала, слезы снова потекли ручьем.
Поутихнув, стала рассказывать, что вчера и Красное крыльцо целый день пустовало. Никогда такого не было, чтоб ни вызванных, ни просителей никого. Целый день никого!
- Мой говорит: будто чума нагря...
Тут в дверь опять стук, и вошла Мария, с коей не виделись недели две. И тоже, конечно, застыла, онемела поначалу и заплакала, увидев, что с ней сталось и обозрев крошечную черную келью. Ей и сесть-то пришлось к Соломонии на топчан, в который она непроизвольно потыкала пальцем, до того он был жесткий. Затем извлекла из кожаной кисы гостинцы, всякие любимые сестрой сладости.
Дарья спохватилась, что забыла, что тоже принесла любимые ею пирожки с визигой и калач крупитчатый и ватрушки.
Мария стала рассказывать, как в их доме, доме князей Стародубских, позавчера, вчера и ныне все речи тоже только о ней, и сколько у них уже перебывало родовитых князей, бояр и окольничих, и как все возмущаются, и негодуют, и постичь не могут, как такое вообще могло содеяться именно с ней, с воистину любимой, лелеемой, вечно возносимой и почитаемой им женой! Наваждение, затемнение, помутнение разума какое-то! И не без злых, бесовских сил, конечно, - никто ни на миг в сем не сомневается. И даже имя называют безбоязненно, ибо как незаконно занял святой престол - так ведь напасть за напастью, да одна страшнее другой! Но только нет, нет такого закона, чтобы постригать кого-то, тем более государыню, неведомо за что, без вразумительных обвинений. Недетородна, говорят, - так это не обвинение, не преступление и на него тоже нет никаких законов. А что уже пострижена - еще ничего не значит, ибо преступно, подло пострижена!
Мария тоже горячилась, сострадая сестре: шептала, вскрикивала, сбивалась, повторялась.
Соломония же слушала спокойно, не вставив ни слова: ей стало казаться, что все это не про нее.
И только за Марией и Дарьей закрылась дверь, тотчас сами собой смежились веки и она расслабленно завалилась навзничь на топчан, погрузилась в свое теплое, властное забытье...
Но возникла Анна Траханиот, уже вся в снегу и сильно пахнущая снегом, подзамерзшая. Отряхивалась-отряхивалась в двери, чтобы скрыть то же, что испытывали в первые мгновения опередившие ее. И слезы в глазах блеснули, но сдержалась - была покрепче и не слезлива. Тоже принесла гостинцы, которые уже лежали на полу у стены, потому что больше их негде было разместить. Сообщила, что вопли нечеловеческие государыни на ее половине слышали, конечно, все. И на воле, кто был в тот момент, их очень даже слышали. И как ее вынесли в лисьей шубе и положили в сани, прикрыв сверху с головой овчинным тулупом и войлочной полстью, видели, как повезли в сопровождении шести конников в тяжелых тягилях. Как ее служители, будто перед всемирным библейским потопом, один за другим потихоньку побегли, побегли из ее палат и теремов, и знатные, и работные, и теперь там пустота и могильная тишина; она, сбираясь к ней, заглянула туда - жуть как пусто и немо. Не знает, пришел ли кто из истопников, потопят ли хоть печи...
При ней пожаловала и игуменья Евпраксия - крупная, грузная, с квадратным, одутловатым лицом в больших родинках, с маленькими, заплывшими светло-серыми глазками и ровным, негромким голосом. Поклонилась легонько, благословила ее, потом Анну и, тяжело опустившись на табурет, выжидательно уставилась на нее. Та ушла. Перевела взгляд на Соломонию, еще раз склонила перед ней голову.
- Ты не хотела никого видеть - я и не шла. За келью не обессудь привезли ночью. Другую, добрую, уже приготовили, хошь - сразу пойдем?
Соломония отрицательно помотала головой.
- Келейниц определила тебе двух, из самых добрых молодых черниц. Коли мало - скажи.
Замолкла, изучающе оглядывая, заглядывая в глаза. Долго изучала. Глубоко вздохнула.
- Буду с тобой откровенна, - чуть замялась, но все же твердо сказала:Приказали мне следить за каждым твоим шагом. Доносить обо всем. Ни под каким видом не выпускать за ворота обители. Не гневайся - ослушаться не могу. И прошу покорно: не дай гневу несправедливому обрушиться на нас - не выходи из обители... пока... А в остальном - живи как знаешь, монастырь не общежитийный. Духовник твой, отец Варлаам, придет попозже. Он добрый, душевный, надеюсь, понравится. Хорошо, если бы ты и на службы, бдения ходила... - Снова умолкла, явно смущенная ее безучастным видом и молчанием. - Сама-то ничего не хочешь спросить, попросить?