Театральное эхо - Владимир Лакшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Народовольцев на их крестном пути неизменно сопровождает в спектакле «Современника» народ-стадо, народ-толпа, народ-чернь. Эта толпа изображена декоративно, ярко, даже с некоторым избытком театральной экзотики. На сцене мы видим, пожалуй, не столько народ, сколько городской «люмпен», голь перекатную: кособокую нищенку, торговку пирожками, беспризорника, как будто взятого взаймы из постановки «Кремлевских курантов». Вероятно, чувствуя неполную «репрезентативность» такого народа, режиссер пригласил еще на сцену и крестьянку с люлькой, напевающую заунывные русские песни. Эта крестьянка вряд ли могла бы оказаться в день казни на Семеновском плацу. Зато в толпе, которая оплевывает своих защитников и, как в щедринской сказке, готова взвыть, поймав «нигилиста»: «А мы его судом народны-и-им», – не хватает другой характерной фигуры.
Вера Фигнер, возвращаясь в вагоне конки в день казни первомартовцев, разглядывала своих попутчиков. «Многие лица были возбужденные, – пишет она в воспоминаниях, – но не было ни раздумья, ни грусти. Как раз против меня сидел в синей свитке красавец-мещанин, резкий брюнет с курчавой бородой и огненными глазами. Прекрасное лицо было искажено страстью – настоящий опричник, готовый рубить головы»[6]. Вот этого мещанина, лавочника, охотнорядца, всегда стоящего в первом ряду охранителей и являющегося в толпе заводилой ненависти к «образованным», студентам, революционерам, явственно не хватает в спектакле. Мужик, показанный театром, менее типичен в этой роли, а мещанин в изображении И. Кваши остается слишком «проходной» фигурой.
Да, народ забит, темен и безразличен к своим защитникам, но не потому, что между интеллигенцией и народом легла роковая, непроходимая пропасть взаимонепонимания и вражды. Конечно, еще не только крестьянина, но и рабочего Окладского легко убедить, что интеллигенты хотят на его загривке «в атаманы въехать». И разве что в розовом сне Гольденберга мужик будет просить его: «Ты ко мне приезжай, ты мое всё возьми, мне не жалко… Ты меня научи…» Всякие иллюзии на этот счет досадны и смешны. Но это вовсе не должно заставить нас забыть, что, по словам Щедрина, именно в народе «заключается начало и конец всякой индивидуальной деятельности». Народ – это и рабочий Тимофей Михайлов, и крестьянский сын Желябов, а не только шарманщик, торговка пирожками или кособокая нищенка.
Но даже желая видеть более точным и полным изображение народа в спектакле, мы должны отдать должное убедительности его финала. Народ, только что с вожделением ожидавший зрелища казни, смаковавший ее подробности, проклинавший цареубийц, вдруг примолк и заплакал, когда дело было сделано и сорвавшихся со своих петель, вопреки старому обычаю и робким возгласам толпы, повесили вновь. «Что же это с людями делают?» – неожиданно для себя закричал мужик. И вдруг колебнулись на наших глазах весы народного сочувствия, и та чаша, что несла сожаление об убитом царе, пошла вверх, а та, что переполнилась скорбью о повешенных цареубийцах, потянула вниз. И кто знает, может быть, из этого простого чувства жалостливости, обычного в народе, родилось в эту минуту зерно сомнения в справедливости власти, казнившей революционеров.
В спектакле «Народовольцы» еще громче, чем в «Декабристах», звучит тема, которую можно было бы определить словами старого изречения: «Не надейтесь на князи, сыны человеческие». Исторический опыт не прошел даром, и народовольцы в своем подавляющем большинстве лишены тех иллюзий в отношении самодержавной власти, какие сыграли такую трагическую роль в судьбе декабристов. Борьба, шедшая с мрачным ожесточением, выработала свой суровый кодекс чести. Известно, что народовольцы, приговоренные к казни, в большинстве случаев отказывались просить о помиловании, пренебрегая последней надеждой смертника: они не хотели унизить себя обращением к царю. И если твердый и стойкий Пестель был исключением между готовыми к раскаянию и питающими самые детские иллюзии декабристами, то среди народовольцев, напротив, исключением стали малодушный Рысаков и истерический Гольденберг.
Рассказывают, что декабристы, собранные для «экзекуции» на площади в Петропавловской крепости, братски обнимались: обманутые царем и легко обманувшиеся, они прощали друг другу невольные признания на допросах. Перовская не поцеловала Рысакова перед казнью. Предательство Гольденберга, его признания жандармам казались его товарищам по партии столь странными, что в среде народовольцев, по воспоминаниям Н. А. Морозова, предполагали даже, что тут действовал какой-то гипнотизер.
Вера в царя, в то, что он может прислушаться к заговорщикам, к их пожеланиям блага своему отечеству, окончательно попрана и убита. Театр подчеркивает невозможность прежних обольщений еще и тем, что сам царь в трактовке Е. Евстигнеева (везет «Современнику» на талантливое изображение самодержцев!) – равнодушный и безвольный рамоли на полусогнутых коленях и в расшитом серебром мундире. Престарелый щеголь, по-стариковски юлящий вокруг княгини Юрьевской, он мечтает лишь об одном – чтобы его оставили в покое.
Вот почему так важна в спектакле саркастическая сцена розового сна, навеянного следователем несчастному Гольденбергу. Решенная с острой театральностью, она представляет собой одну из смелых и изобретательных находок постановщика. Под прельстительный шепоток следователя («комитет заседал… готовность вести переговоры… амнистия решена») в воспаленном воображении Гольденберга возникают счастливые видения. Радостной толпой высыпают на сцену генералы, придворные, народовольцы, фрейлины, крестьяне с праздничными лентами и бутоньерками в петлицах, знаменуя картину гражданского мира и благоденствия. Обнявшись, идут старая лиса Лорис-Меликов (его играет М. Козаков) и конспиратор Михайлов, кружатся в общем хороводе судьи и их жертвы, и сам царь в венке из полевых цветов поддерживает под руку Желябова, то и дело любезно наклоняясь к нему за подтверждением и советом. Перебивая друг друга, они спешат поделиться соображениями о том, как разумнее устроить общественный порядок: наделить крестьян землей, провести всеобщие выборы, дать свободу печати и т. п. И весь этот разгул фантазии озорно венчает танец «каравай», исполненный вокруг августейшей особы. Иллюзии, которые могли выглядеть трагически у декабристов, оборачиваются фарсом.
И чем очевиднее тщетность надежд на перемены «сверху», как бы обольстительно ни рисовались они уставшему от крови и насилия воображению, миражи Гольденберга лишь сильнее подтверждают нравственную правоту народовольцев. Можно ли сказать, что, прибегнув к жестоким средствам борьбы и не добившись с их помощью коренных перемен, они лишь понапрасну сложили головы? Нет, даже сознавая весь трагизм их исторической судьбы, мы не станем отвечать так.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});