Русская красавица. Напоследок - Ирина Потанина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это моя Москва! — вдруг совсем не выдерживаю и швыряю ни в чем не повинную трубку о стену. — Это моя Москва! — шепчу уже потише. — И никто не вправе мне тут указывать…
Вам жалко телефон? А меня? А кого больше, а?
Глупо, глупо и отвратительно все складывается. Это моя Москва! Не в смысле собственности, а в смысле родства. И вот, из-за сумасбродства какой-то невменяемой психопатки (нет, я не о себе и не стоит так ухмыляться, глумиться над своими будете)… Так вот, из-за какой-то психически нездоровой самовлюбленной барыньки, я теряю свой город. Теряю ощущение защищенности в нем и уюта. Ведь и вправду тесен город для нас с Лиличкой. Куда не ткни, в какую из бывших моих территорий не загляни — там заправляют Рыбкины прихвостни.
Погружаюсь с головой под воду. С детства ношусь с идиотским убеждением — плакать под водой не стыдно. Там ведь и так все мокрое… И вот, опускаюсь под воду специально, чтобы выреветься. А тело сотрясают мелкие судороги, а зубы крепко сжаты, и потому все всхлипы уходят во внутрь и там буйствуют, разрывая мне душу.
«Моe тело уже не моe,/ только жалкая часть,/Жалкая надежда./ Hо во мне всегда жила — ИСТЕРИКА!/Какое дикое слово, какая игра,/ Какая истерика!» — надрывается в голове Пикник. Я давно не слышала эту песню. Надо же, как вовремя всплыла она в памяти. Как безжалостно вовремя… Вместе с другими вполне подходящими ситуации воспоминаниями…
Маринка — та самая покойная Бесфамильная — обожала Цветаеву. Сплошь цитировала ее и вбила-таки в мою голову массу высказываний Марины Ивановны. «Во мне уязвлена, окровавлена самая сильная моя страсть — справедливость» — писала Цветаева, вернувшись в Москву из эмиграции. Город, которому и сама она и ее отец отдали лучшие свои силы теперь считал Марину Ивановну чуждым существом….
Собственно, я частенько спорила с Бесфамильной, осуждая Цветаеву. Нашла, когда возвращаться! В 1939 году любой интеллигентный человек был обречен если не на расстрел и мучения на Лубянке, то уж точно на страшный северный лагерь. Если не на добровольно повязанную петлю, то на унижения и полное непризнание… Нельзя было ехать сюда в то время. И уж тем более, нельзя было привозить с собой выросшего в Европе сына…
И вот, теперь, меня терзают смутные подозрения: может и я сейчас тоже сама виновата. Может, не стоило возвращаться? Нет! Цветаеву угораздило приехать в сталинскую предвоенную Москву. А я вернулась — в мирное время, в мирное место… Она приезжала — давно-давно. А я живу сейчас! На дворе — 21 век, свобода слова и все необходимое, чтобы не жаловаться на давление окружающих. Отчего же ты все равно отторгаешь меня, Город?
А ведь есть же, есть же еще настоящие московские люди! Носители духа, хранители чести. Вознесенский, в конце концов! Макаревич! Вероника Долина с ее «помилуй боже стариков, особенно московских». Зоя Ященко из «Белой Гвардии» с… Да что я говорю? И у Долиной, и у «Белой Гвардии», и у всех них каждый текст, каждая песня — московская. Неважно, используется ли там название города… Дело в «чем-то таким грешу, что не поддается карандашу». Эти люди есть. Они живут в одном со мной городе, они что-то делают и как-то развиваются. Так почему же судьба сталкивает меня сплошь с представителями другого лагеря — с коварными Лиличками, похотливыми Леночками-Владленами, с Рыбками, нафаршированными властью и баксами. Они не хуже, нет… они — другие. Отчего же только с ними сталкивает меня жизнь?
Как хочется все изменить, как хочется закричать «у меня еще есть адреса, по которым найду голоса» — не важно, что писалось это про Питер, важна суть порыва… Как хочется и как невозможно. То есть, можно, конечно, поехать в Переделкино и, скандируя «Я Мерлин, Мерлин, я героиня, самоубийства и героина…» потребовать у большого поэта большой дружбы и понимания. Только ничего из этого не выйдет.
Тут же вспоминается, как к Ариадне Эфрон — дочери Цветаевой — приезжали паломники. Не потому, что Марина рассказывала! Я сама это читала. Вот кем, кем, а Ариадной Эфрон увлекалась довольно серьезно и сама, а вовсе не в подражание Маринкиной просвященности. Так вот. Ариадна тогда уже была реабилитирована. Два лагерных срока не могли не сказаться на здоровье, но Аля все равно оставалась сама собой: острословной, скоромыслящей, яркой… Она поселилась в пригороде и поначалу очень радовалась интересу людей к творчеству своей матери. Нет, такого повального признания еще не было. Люди-тени приезжали тихонько, заглядывали украдкой, спрашивали шепотом. Тогда еще боялись. Все еще страшно боялись в открытую общаться с бывшей политзаключенной. Но несмотря на это все равно ехали и широко распахнутыми глазами смотрели на живую легенду — дочь и героиню самой Марины Цветаевой… Все искали Алиной дружбы. А Ариадна что? Писала «…..». Оно и понятно. Любой бы на ее месте думал бы также. И любой из перечисленных мною выше людей, на мое внезапное появление с признаниями, отреагировал бы также. И это правильно.
Ведь если бы ко мне, например, пришел бы кто-то — пусть даже хороший, пусть даже совершенно замечательный — пришел бы и сказал: «Давай дружить», чтобы я сделала? Ответила бы положительно, но при том внутренне шарахнулась бы. И это не смотря на всю свою компанейскость и общительность. Непринужденность — штука тонкая, насилию не поддающаяся. Как та птица, что поет только на воле. Жаль.
Случайно и непринужденно мне, бедняжечке никто из своих по духу не попадается. И потому чувствую себя совершенно заброшенной и слова всяких Лиличек остро переживаю, потому как и впрямь ощущаю утерю Города…
Нет-нет, не обижайтесь, вы — свои. Но вы — не в счет. Ведь вы же не на самом деле…
Наверное, я совсем уже вас запутала своим сбивчивым изложении. Прежде всего, чувствую, вас волнует собственное происхождение. Небось, недоумеваете: «Кто же такие эти мы, к которым она все время обращается?» Сорри, что так до сих пор вам вас и не представила. И даже самой себе не сформулировала ваше происхождение. Нет, и правда, кому я все это рассказываю? Потенциальным зрителям? Высшим силам? Похоже, и тем и другим в одних лицах. Вот она — беда всякого несамодостаточного одинокого человека. Я не могу для себя, мне нужно — для ценителей. Причем ценители эти должны быть мудрыми, тонкими и всегда заинтересованными. То есть такими, каких в реальности не бывает. Вот и выходит ваш портрет. Высшие силы, которые с интересом следят за моей пустоголовой судьбой, мчащейся напролом там, где можно спокойно обойти. Может, собственно, вас и не существует. Но мне так важно с кем-то делиться происходящим, что я все равно буду с вами всегда разговаривать… Не бойтесь, я не буйная…
И даже иногда объективная. Вот поговорила с вами, немного успокоилась, и теперь вижу — зря на свою Москву наговариваю. Лилички и Геннадии — не показатель. Стоит обратить внимание, например, на то, какие люди мне в театре попались! Пусть не единомышленники, пусть из другого теста леплены, но яркие, настоящие! И пусть для «не разлей воды» все мы уже несколько взрословаты, все равно проникаемся друг другом и страшно ценим свалившееся на головы знакомство. Я рада. Очень рада, что довелось мне с людьми из нашей труппы встретиться. По крайней мере, с некоторыми…
* * *— А-а-а! Народ, выручайте! — громадный Джон хватается за голову и сокрушенно качает ее в ладонях. — Завтра к моей мадаме приезжают родичи с Сибири. Куда я их дену?
Мадамой Джон называет свою обожаемую гражданскую жену Линочку — дамочку с характером, причудами и вообще «девочку не как-нибудь, а не так как все». Она в ответ завет его Букой.
— Сколько? — интересуется, сквозь вечную свою насмешку Наташа.
— Восемь человек! — растопыривает глаза и руки Джон, изображая ужас. — Мои домашние и на мадамкино появление, как на явление антихриста реагируют…
— Да не то «сколько», дубина! — возмущается Наташа. — Вот молодежь пошла, ни черта не понимает! Сколько они платить за приют собираются?
Джон растеряно хлопает ресницами и беспомощно оглядывается по сторонам. Такой большой, а такой маленький… Не знает, что на нашу Наташу близко к сердцу воспринимать нельзя…
— Они собираются много, — вмешиваюсь. — Уж я-то сибиряков знаю — поверьте, щедрейший народ. В том-то и дело. Наша задача убедить их приютиться бесплатно! — некоторые высказывания нашей Наташи делают из меня страшного человека. Зверею и начинаю издеваться, что, конечно, очень плохо. — Вы, Наташа, — мастер убеждения. Вот к вам и поселим! Верю, что достоинство не позволит вам сдаться, и в столкновении Сибирской щедрости с московским гостеприимством победит последнее.
Несколько замедленный в реакциях Джон недоумевает. Наташа бледнеет и возмущенно хлопает губами и ресницами. Остальные — прекрасно понимают, что я, мягко говоря, шучу, и вполне одобряют эти мои колкости. Лишь Никифорович — вечный оппозиционер всему общеодобренному — неодобрительно ворчит.