Побеждённые - Ирина Головкина (Римская-Корсакова)
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я так любила всю мою палату, — прошептала она, вытирая глаза, — для меня таким горем было, когда я узнала о расправе с моими ранеными… Я была тогда больна тифом.
— Да, я помню… Я о вас спрашивал.
— Даже теперь горько вспомнить, — шептала она, — это была жестокость свыше меры.
— О да! Жестокими они быть умеют, — сказал Олег, а про себя отметил, что она не боится быть откровенной, она смелее его.
— Я была уверена, что и вы… Что и вас тоже… Как вы спаслись?
— Меня спас все тот же денщик. Он подменил мне документы и перенес меня в солдатскую палату. Там нашлись предатели, которые многих выдавали, но меня это каким-то образом не коснулось. Елизавета Георгиевна, я вижу, я вас расстроил; эти воспоминания, по-видимому, вам тяжелы… извините.
— Пусть тяжелы. Я хочу знать. Вы долго лежали?
— Последние три недели лежал уже при красных. При первой возможности — едва лишь смог встать на ноги — я поспешил убраться из госпиталя. Мы с Василием укрылись в заброшенной рыбацкой хибарке. Потом нас все равно выследили и задержали.
— Как «задержали»? Так вы все-таки подвергались репрессиям?
— Да, Елизавета Георгиевна: семь с половиной лет я провел в Соловецком концентрационном лагере. Я совсем недавно вернулся и почти тотчас попал в больницу. Вы видите, мне рассказывать нечего: я все эти годы не участвовал в жизни.
Она остановилась.
— Соловки! Соловки! — и схватилась за голову. Муфточка и маленький платочек упали к ногам. Олег поспешно поднял.
— Какие чудесные духи! Из тех, которые я любил раньше. Вы вся прежняя, не теперешняя, Елизавета Георгиевна.
Щеки Елочки вспыхнули при упоминании о духах.
— Я надеюсь, что с вами, Елизавета Георгиевна, жизнь обошлась милостивее — надеюсь, что вы репрессиям не подвергались?
Она рассказала о себе, но очень коротко. Тысячи вопросов к нему вертелись на ее губах, но она не решалась задавать, опасаясь показаться навязчивой.
— А как ваше здоровье? После такого ранения концентрационный лагерь… Как вы выдержали?
— Я и сам удивляюсь. Выдержал как-то. Рана в висок зажила бесследно, а рана в боку несколько раз открывалась. Мне сказали, что в ней остался осколок, который дает постоянный плеврит. Плеврит, однако, привязался ко мне после «шизо».
— Что такое «шизо»? — спросила она с недоумением.
— Так называются в лагере штрафные изоляторы, в которые сажают за провинности.
— Да разве же можно с плевритом так легко одеваться? Вы зябнете в этой шинели.
— Что делать! У меня нет пока многого необходимого. Хорошо еще, что моя belle-soeur[30] приютила в комнате моего брата, а то и жить было бы негде.
— Вы служите?
— Начал, но поправить свои дела и обзавестись необходимым еще не успел. Вот и вынужден пока что ходить в таком виде, что совестно перед вами.
— Передо мной, пожалуйста, не извиняйтесь. Мне сейчас противны как раз все те, кто имеет расфранченный вид.
Мы четыре дня наступаем,Мы не ели четыре дня!Та страна, что должна быть Раем,Стала логовищем огня, —
неожиданно продекламировал Дашков.
— Это ведь Гумилев? — улыбнулась Елочка.
— Да. Из нашей стаи — русский офицер.
— И расстрелян, — добавила девушка.
В эту минуту они подошли к подъезду дома, в котором она жила.
— Мне сюда, — сказала она тихо.
Они остановились у подъезда и несколько минут молчали. Оба думали об одном и том же — как продлить знакомство.
— Елизавета Георгиевна, — сказал он, понимая, что сам должен сделать первый шаг. — Неужели же мы с вами расстанемся, чтобы больше не увидеться? Теперь так редко случается встретить людей из прежнего мира. Я бесконечно одинок. Я был очень рад еще раз увидеть вас. Есть у вас родители, которым вы могли бы меня представить?
— Нет, я живу совсем одна, — прошептала она.
— Вы можете быть уверены, Елизавета Георгиевна, что мое отношение к вам всегда будет исполнено самого глубокого уважения, — сказал он опять с тою же почтительной покорностью.
Легкий румянец покрыл щеки Елочки. Ей уже было 27 лет, никогда еще в жизни не приходилось объясняться с мужчиной. Принять его у себя она нисколько не опасалась, ее останавливало другое — назначив после первой же встречи свидание, она могла показаться легкомысленной как в его, так и в своих собственных глазах. Она стояла молча, растерянная. Он видел, что она колеблется, но ему понравилось это. «Благородная девушка! С прежними устоями, с гордостью!» — думал он, покорно дожидаясь. Находчивый ум Елочки скоро отыскал выход из создавшегося тупика.
— Я не об этом думаю — меня беспокоит ваше здоровье, — сказала она. — Приходите ко мне на службу в больницу, я свожу вас на рентгеновский снимок и, если осколок в самом деле есть, покажу снимок дяде. Он — прекрасный хирург. Это он оперировал вас когда-то. Пусть скажет свое авторитетное мнение.
Олег понял, что она все-таки не захотела принять его на дому и таким образом нашла выход, но понял также, что разговор об осколке не был только предлогом в ее устах и что к его здоровью она по старой памяти не могла относиться безучастно. Поблагодарив ее, он спросил:
— Елизавета Георгиевна, вы помните мою фамилию?
— Да, князь Дашков. — Елочка умышленно употребила титул.
— Ci-devant[31] прибавьте! Так вот теперь по документам я уже не князь, и не Дашков, а всего-навсего Казаринов. С того времени я так и застрял под этой фамилией. Выявить свое подлинное лицо — значит, попасть снова в лагерь, если не на тот свет. Признаюсь, пока еще не имею желания. Это все надо держать в строгом секрете.
— Я понимаю, — сказала она очень серьезно.
После нескольких слов, уточнявших время и место встречи, они простились. Входя в подъезд, она еще раз обернулась на него, он тоже обернулся и, встретившись с ней взглядом, поднес к фуражке руку. Этот офицерский жест заставил сладко заныть сердце Елочки; институтская влюбленность в гвардейскую выправку, в изящное движение еще уживалась в ней рядом с сестринским состраданием и мистическими чаяниями и еще вызывала затаенный девичий трепет во всем ее существе.
Она вошла в свою комнату и в изнеможении бросилась на кровать. «Жив! Нашелся! Узнал! Пришел ко мне! Я буду его видеть! Господи, что же это! Могла ли я думать, собираясь на концерт здесь вот, в этой комнате, что меня ждет такое счастье!» — Она вдруг бросилась на колени перед образом:
— Господи, благодарю Тебя! Благодарю, что Ты спас его! Благодарю за встречу! Ты справедлив — теперь я знаю! Ты видел мою тоску, мое одиночество, мою любовь! Ты все видел! Ты велик и мудр, а любовь к своим созданиям Ты дал мне почувствовать на мне же самой. Ты дал мне сегодня так много, так много! Ради одного такого вечера стоит прожить жизнь.
Порыв прошел, она опустила сложенные руки и опять задумалась.
Соловки! Странно, святое, многострадальное место. Древний монастырь, с белыми стенами, окутываемый белыми ночами, омываемый холодным заливом. Белые древние стены смотрятся в холодную воду… Еще со времен Иоанна Грозного ссылали туда опальных бояр, которые жили, однако, настолько весело, что игумены посылали царям частые грамоты с просьбами взять от них бояр, которые образом жизни соблазняют братию. Этот монастырь рисовал Нестеров на картине «Мечтатели»: белая ночь, белые стены, белые голуби и два инока — старец и юноша — на монастырском дворе грезят о подвигах подвижничества. А вот теперь этот монастырь стал местом крестного страдания лучших людей России. Коммунистическая партия пожелала устроить «мерзость запустения на месте святом». Они разогнали монахов и место спасения превратили в место пыток, о которых по всей Руси шептались втихомолку… Она видела раз это место во сне — вот эти самые белые стены и холодную воду, а над ними стояло розовое сияние — может быть, излучения молитв за тех, кто томился за этими стенами? И он был там! Не потому ли всегда так больно сжималось ее сердце всякий раз, когда она слышала о Соловках! Ей захотелось теперь узнать все подробности быта узников и обращения с ними, но расспрашивать было бы неделикатно — ему, наверно, тяжело вспоминать. «После такой войны, таких ран — семь лет лагеря! Боже, Боже! А когда, наконец, выпустили — некуда идти! Ни дома, ни Родины, ни родных… Как бы помочь ему? Я многое могла бы сделать, да ведь он не позволит». И только тут она вплотную подошла к мысли, что лишь одним путем могла бы помочь ему — если бы стала его женой. «Как бы я берегла его!» — с невыразимой нежностью думала она, смакуя в памяти жест, которым он простился с ней. Она забыла, с каким пренебрежением фыркнула на Асю, когда та заговорила о «земной» любви; думая о счастье жить для Дашкова, уже не находила это счастье мещанским. Внезапно ее целомудренное воображение содрогнулось: за двадцать семь лет своей жизни она не узнала даже поцелуя. В ней уже начала вырабатываться стародевическая нетерпимость. Одна мысль о близости с мужчиной заставляла ее вздрагивать от отвращения. И даже сейчас, влюбленная в его лицо, голос, осанку, в упоении вызывая их в своей памяти, она содрогнулась при мысли о том, что делают с девушкой, когда она становится женой… Но тотчас отмахнулась от этой мысли: все равно! Ради счастья заботиться о нем можно пойти даже на это! Она принесла себя мысленно в жертву, совершенно уверенная, что в объятиях и поцелуях мужчины никогда не найдет радости для себя, хотя одна мысль об этом мужчине заставляла ее влюбленно трепетать. И снова погрузилась воображением в картины тех забот и того внимания, которым стала бы окружать его. Бронзовые часы на камине пробили два часа, потом три, четыре, пять — она не ложилась; сидела одетая, напряженно глядя в темноту и не замечая времени.