Неизданный Федор Сологуб - Маргарита Павлова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В это время подрастающий Федя начал увлекаться общественностью. Демонстрация 6 декабря 1876 года на Казанской площади произвела на него сильное впечатление. Он интересовался всеми ее подробностями, следил за революционным движением, о котором узнавал частью из официальных сообщений, частью в школе, а также из разговоров с Агаповой, с которой он радикально расходился во взглядах на эти вопросы.
После выстрела В. И. Засулич в Трепова[153] разногласия Феди с бабушкой еще обострились. Когда он разобрался в этом событии, то решительно взял сторону Засулич, вступал в ожесточенные споры с бабушкой, называл Трепова подлецом, возмущался политическими процессами, несправедливым содержанием в тюрьмах зачастую невинных людей. За это его ругали, на него кричали, причисляли его к «ихней шайке». Но Федя стоял твердо на своем, все его симпатии были на стороне угнетенного народа и его защитников[154]. Таким настроением объясняется чрезмерное увлечение будущего символиста стихами Некрасова, которого он знал почти всего наизусть и считал гораздо выше Лермонтова и Пушкина[155]. Последний казался ему аристократом, наслушавшимся сказок и набравшимся суеверий от своей няньки, и незаслуженно получившим титул «народного поэта».
Из того громадного количества книг, которое Ф<едор> К<узьмич> перечитал в детстве и юные годы, по его собственному признанию, совершенно исключительное впечатление произвели на него: «Робинзон», «Король Лир» и «Дон Кихот». Не только они были прочитаны множество раз, но изучены дословно, а пьесы для себя даже разыграны.
Параллельно с чтением шел процесс самостоятельного творчества. Ф<едор> К<узьмич> родился поэтом. Как мы видели, с самых первых месяцев его жизни в нем ярко сказывались черты его поэтической натуры. Таково его образное восприятие падения с этажерки, таковы его первые проблески сознания в карете, таково все его детство, насквозь пронизанное мечтами. Поэтом был Федя уже тогда, когда шлепал босой по лужам за селедкой, ибо лишение обуви создало мечту и радость. Поэтом был он, когда терпел наказания, ибо боль и стыд рождали мечту об очищении, поднимали душу; поэтом был тогда, когда плакал над книгами и загорался стремлением стать самому лучше, принести себя в жертву людям, для этого очистить свою душу. Рождалась идея о подвиге, и понемногу крепла уверенность в своем призвании. Так складывалась личность поэта.
Далее творческая способность выражалась, с одной стороны, в постоянном придумывании всяческих загадок, ребусов, логарифмов — с другой стороны, в тех мечтаниях-сказках, которые рождались и сменялись в уме мальчика: то он видел себя поэтом, вот уже празднуют его пятилетний юбилей, вот уже через десять лет ему ставят памятник почему-то в Берлине (Ф<едор> К<узьмич> помнил определенно романтическую форму этого памятника), то он погибает на «благо народа», то приговорен к смерти за неудавшийся заговор и бежит, то на вершине славы и почета стоит во главе большого журнала, то женится на прекрасной девушке-малороссиянке (?), то тоскует по своей «Ариадне»[156].
Часто ему хочется писать в подражание только что прочитанному, переделать в театральную пьесу, так, напр<имер>, «Майскую ночь» Гоголя.
В эти годы Федя полюбил уходить в Летний или Таврический сад: там он предавался размышлениям о прочитанном, сочинял бесчисленные сюжеты для поэм и рассказов и там же писал стихи. Первое стихотворение было написано в 1875 г. Маленький поэт был, конечно, недоволен своими произведениями, переживал все муки творчества и вскоре пришел к мысли, что со стихами у него ничего не выйдет и что надо переходить на прозу. Тут он все больше стал сосредоточиваться на мыслях о романе, 1-я часть которого была написана в 1879 г., а равно и заметка о теории романа[157].
Заканчивая свой отрывок из 1-ой главы к «Биографическим материалам», считаю нужным подчеркнуть, что неоднократно слыхала от самого Ф<едора> К<узьмича> о том, как бережно относились и мать и бабушка к литературным интересам Ф<едора> К<узьмича> и как высоко они ценили его поэтическое дарование.
СНЫ И МЕЧТЫМесяца за три или за четыре до кончины, когда физических сил было еще достаточно, Ф<едор> К<узьмич> много волновался глубокими внутренними переживаниями в связи с мыслями о смерти. В значительной степени волнение это сказывалось на сновидениях, которые были чрезвычайно ярки, образны и граничили с галлюцинациями, видениями наяву. Иногда эти видения в полусне являлись следствием тяжелого физического состояния, одышки, так мучившей Ф<едора> К<узьмича> в то время. Заслышав его бормотанье из соседней комнаты, я подходила к нему и слушала жалобы на то, что «вот заставляют мешки с картошкой переносить: не угодно ли, человек еле дышит, а тут таскай им тяжести»; или «рассыпали апельсины по всему полу, а ты изволь-ка, подбирай их, ползай!»; или кто-то слишком быстро и мучительно кормит его с ложки, т<ак> ч<то> «давись да жри» и т. д.
По мере того как прогрессировала болезнь, тяжелые ее проявления, всё новые, всё менявшиеся, как бы озадачивали и пугали самого больного: у него появлялись видения из мира мечты, с одной стороны его тревожившие, а с другой — успокаивавшие.
Так, однажды днем Ф<едор> К<узьмич> проснулся в кресле, в котором в тот период болезни проводил дни и ночи, и сказал мне: «Сейчас тут направо около меня стоял кто-то в длинной белой одежде и за плечами у него было что-то длинное тоже, белое вроде коробки, должно быть, крылья; он сказал мне: „Не бойся, еще не теперь“» (июль — август < 19>27 г.).
В мае месяце, когда Ф<едор> К<узьмич> еще лежал на своей постели, находившейся в углу его кабинета-спальни, посреди которого стоял его письменный столик, на ночь я оставляла ему свет на этом столе: то была высокая лампа на тонкой колонке, покрытая белым стеклянным абажуром. Чтобы затемнить свет, я прицепляла под абажуром большой белый лист бумаги, закладывая его между стеклом и медным ободком. Лампа ставилась на край стола: кверху она заострялась белым матовым колпаком, книзу от него висел лист белой бумаги; случайно на спинку стула, прислоненного в этом месте к столу, иногда вешалось полотенце Ф<едора> К<узьмича> после вечернего умывания. Все вместе составляло вытянутую белую плоскость, которую больному с постели из полутемного угла нетрудно было принять за женскую фигуру в белом. Так оно и случилось. В одно утро он рассказал мне, как по ночам стала являться белая дама в белой маске. Сначала она отделилась от стола и молча прошла в отдаленную часть комнаты и исчезла, возбудив чувство ужаса. Потом при следующих появлениях стала подходить все ближе, оставаться все дольше. Чувство страха слабело. И вот она совсем близко, склоняется над ним, и он узнает ее, «избавительницу» от страданий.
С тех пор я переменила белый лист бумаги на лист синьки для чертежей и тщательно убирала вечером белье и другие подозрительные предметы из поля зрения больного. Он не говорил уже больше о «белой даме» и, по-видимому, забыл о ней[158].
Чрезвычайно ярки и сильны по переживаниям были сны Ф<едора> К<узьмича> об ушедших дорогих ему женщинах: о жене, сестре и матери. Особенно памятен мне его сон о первой из них. Со службы я прямо прошла к Ф<едору> К<узьмичу>. Он был оч<ень> слаб и лежал в своей столовой на кожаном диване, шторы были задернуты. Надо сказать, что в течение своей долгой болезни Ф<едор> К<узьмич> постоянно менял места, то спал в своем кабинете-спальне на постели, то там же на низкой оттоманке, которую принесли ему сверху в один из его очень тяжелых дней (это был Троицын день), то в столовой на своем кожаном диване, то там же в креслах…
Как всегда, он обрадовался, поцеловал мне руку (эту привычку он взял за время болезни) и любезно предложил сесть — «Садитесь, пожалуйста». Эта фраза с оттенком галантности повторялась им неизменно при виде входящего, даже когда язык отказывался внятно произносить слова, даже когда путались мысли, как, напр<имер>, вечером 4 декабря. Я сразу заметила его переволновавшееся лицо, широко раскрытые, как бы вопрошающие глаза, более обычного слабые прозрачные руки, сжимавшие носовой платок: было ясно, что Ф<едор> К<узьмич> плакал. Когда вышла из комнаты сиделка, Ф<едор> К<узьмич> тотчас стал рассказывать, что этой ночью приходила к нему Анастасия Николаевна. «Большая-большая квартира, много комнат, и я все ищу в них Анастасию Николаевну, я знаю, что она тут. Наконец, прихожу в самую далекую комнату и нахожу ее. Она почему-то повязана черным платочком, а лицо маленькое-маленькое с кулачок и темное, как бы шерсть на нем. И скорбное-скорбное, все что-то делает, убирает. Я бросился к ней и умоляю ее остаться со мною, не уходить. Она молча соглашается, кивает головой, ласкает и целует меня, печальная, плачет, а сама вот-вот исчезнет, опять навсегда, вот-вот — и ее уже нет. И так это тяжело, так ужасно, опять разлука…» Слезы, с самого начала его рассказа катившиеся по лицу, превратились в рыдания. Таким скорбным, таким по-детски печальным и неутешным, разливавшимся в слезах, я еще никогда не видала Ф<едора> К<узьмича>. Без ответных слез нельзя было слушать его проникновенный голос, его необычайное волнение, так мог только говорить заглянувший в неведомое, перешедший таинственную грань.