Вербалайзер (сборник) - Андрей Коржевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну что, что – вот это вот, ты вот, – ответила наконец Лиза, умащиваясь на диванный краешек. – Я ее всегда терпеть не могла. Все ей: и папа такой, и морда, и жопа круглая, и мужики косяком… И так вы с ней по-наглому…
– Ну ладно, понятно все, хорош.
– Сам спросил. А чего, обидно, конечно, было, – ничем я ее не хуже, почему – не я?
– Это, стало быть, самоутверждалась ты? Кайфа, значит, никакого, а ради факта, самооценку не уронить? Интересно как.
Григорий перевернулся на бок, лицом к Лизе, облокотился о пеструю шелковую подушку, упер скулу в ладонь, – поднявшаяся складкой бритая щека превратила правый глаз в узкую глубокую щель, откуда пулеметным стволом посвечивал ехидный веселенький глаз. Живой сарказм! Еще и голый…
– Ну что ты, Гри… Ты же знаешь… Я… – Лизавета притиснулась, стала целовать Григорьевы плечо и шею, закинула руку, подышала часто ему в подмышку. – Мне тогда плохо было, и потом, да и сейчас, ну, ты же знаешь мои дела, я, понимаешь… Я просто не могу себе позволить тебя лишиться… Как мне…
– Ну-ну, Лиз, ну что ты, ей-богу, вот тоже… Все ж хорошо, чего ты. Это ж я к тебе подплыл, не ты ж сама… Ты же глазом тогда косила – до невозможности. Не слепой же, хоть и придурок, наверное, – кто вас разберет…
– И плохо тебе от этого? Это я боялась больше, – ну как ты мне в отместку за, ну ты помнишь, за что, – ну как ты посмеешься только? А? Ну? А то и хуже…
– Чего ж плохо? Ты же знаешь, Лизок, я могу быть человеком нехорошим, могу, а как же, мало ли, но тебе-то – за что? Ты ж хороша, вон какая раскинулась – плезир сплошной, куда ни глянь…
– Только глянь? – Лиза сдвинула массивный дынной плотности задок с дивана, махровое полотенце пересилило влажный перекрут, сползло, переступила коротко довольно толстыми коленками. Голова женщины сразу оказалась там, где дремал до времени Григорьев Schwanz, Лиза вскинулась обратно, валетно уже, уткнулась, шею выгнув.
– Вот и ладно, вот и славно, – проурчал Григорий, – давай, да… Чем трепаться попусту – займись, – опоздаю, ладно… Лиз-з-з… Лиз-з-занька… Ну-ка, ну-ка, поясничку опусти, Лизок, так, так, подойдите ближе, бандерлоги…
Такая была Григорьева суть, карма, судьба – он до поры не перечил своевольно и нагло обретенным женщинам, до поры – до того времени, как они становились тягостью большей, чем приносили удовольствия. Это случалось неизбежно – раньше, позже, но обязательно. Расставался он тяжело, не враз, – слишком был послушен в детстве матери, издалека боясь и любя отца; тот не допускал близко, надстоял, касался только. Григорий не мог, вроде Жарова из киношного чеховского «Медведя», бахвалиться тем, что «восемь женщин бросил я, девять – бросили меня», нет, не было этого – ни одна из дам, Григорием знаемых, сама его не оставляла, липла, цеплялась, давила в себе гордую самость до последнего, надеялась. Он, Григорий, был довольно редкий мужеский экземпляр – выше, много выше, чем собственный конечный результат, он ценил и чтил долгий любовный процесс, умея и любя дать женщине извлечь из себя самой все, ну почти все, доступное ей и возможное. А иногда и невозможное. Они, женщины, приступали его любить, ах! – любить, кто раньше, кто позже, но – обязательно. И начинали его тяготить. И ему приходилось расставаться с ними. Григорий мог делать с женщинами все что угодно, они были согласны и рады, кроме одного – любить их сердцем он не мог, почему-то не дал Бог. Что сделаешь – судьба…
Раздумывал Григорий о своей судьбе, о жизни в связанной ее совокупности, нечасто – мало для этого было и времени, и желания, и надобности. Дела его шли очень даже неплохо, превосходно – нет, не скажешь, но успешно и ровно. Начало девяностых, ужасное, смутное, мутное, грязное – дышать было нечем, прошло, слава богу, что-то такое начинало по-новой отстраиваться. Григорий в своем ведомстве был уже приличного уровня начальником, начинали поплачивать – маловато, но ничего, и можно было иногда уехать с работы, сказав – надо, мол, – проверять никто не стал бы. А судьба… Слово это, понятие, символ вербальный Григорий Андреевич воспринимал совсем не как фетиш – он не был фаталистом. Божью в этом смысле власть он признавал безусловно, только считал, что общее русло имеет право на небольшие по низинкам ручейки и протоки, озерца и старицы – почему нет? Тяжек путь праведника, – и не замахивался, прельстительного в этом пути мало. Самый грех для Григория не был чем-то тяжким и давящим ужасной своей сутью, нет, грех плоти был для него необходимым развлечением души, приключением, забавностью, в которую он с безразличной готовностью вовлекал нравившихся ему женщин. А судьба – Григорий считал, и только Бог ему в этом судия, что это такой же процесс, как еда, ходьба, гульба, – вот составил Мудрый Ярослав «Русскую Правду», так ведь там Правда – это долгий процесс разбора и разрешения, правления то есть, разного рода дел и делишек, – ну правда, ну судьба… Вот только любви не было.
– Я тебе что хочу сказать, Гриша, – что я ее, вероятно, люблю, – заявил, проглотив без выдоха коньяк из граненой стопки, Борис.
Они сидели за покрытым клеенкой столом в кухоньке замеревшей с перепугу ветхой родительской дачки. Дача у Григория давно уже была своя, а сюда, сюда, во вместилище его взросления и долгих драм отцовской семьи, он привез приятеля с тремя знакомыми женщинами, потому что тихо тут было – никого, сентябрь. Мать запрещала ездить в свое владенье, бессильно грозила поменять замки – все бездельной сестре младшей с придурком и неумехой мужем, да и на здоровье двадцать два раза, но светиться перед бдящими соседями с посторонними бабами было ни к чему. А и не поехал бы он сюда, но Борис очень просил, – что-то ему надо было прояснить в отношениях с этой троицей.
– Вероятно – это молодайку? А этим двум чего от тебя надо?
– Одна на работу просит приткнуть, вторая – так, я ее когда-то… Да они подружки все…
Григорий налил еще по стопарику, выпили. Косой из-под крылечного козырька свет бледного желтого солнца ломался в коньячной бутылке, дрожал отблеском на выцветших обоях, и повисший табачный дым тремя адидасными полосками затенял заечный кружок.
Хорошо было глядеть в растворенное с немытыми стеклами окно: были видны низко скошенное поле, темные небольшие облака на белесом небе, а между небом и землей – три женские фигуры, одна девическая пока, узкобедрая, ловкая, две другие – обводистые, поприземистей, сочные. Лица женщин против солнца были неразличимы, – контуры трех красивых тел казались Григорию такой же частью пейзажа, как дома дальней деревни, как деревянные телеграфные столбы вдоль проселка, как телочье стадо, бредущее куда-то по пастушьей воле, как летящий, снижаясь к Шереметьево, высоко еще от земли самолет.
– …потом я ее спокойно раздел, спрашиваю: ты mockita еще, – кто, говорит, – девица ты, говорю, нет? Да. Только, говорит, несильно, на полшишечки, ага, говорю, ну а как же… И давай… Куда там удержаться, ну что ты, – на всю катушку… Она давай гнуться, ну, думаю, больно, а нет – хорошо сразу, редкость. Вот я и…
– Слушай, Борь, – сказал, отвернувшись от окна, Григорий, – я тебя вчера забыл спросить: ты позвонил этому, как его, Гнедину, насчет той бумаги?
– Что? А, да, позвонил… Ну что ты, ей-богу, я ему о любви, а он про работу… Обижусь.
– Прости, чтоб не забыть спросил. Это, я понял, ты с ней в Пицунде?
– Да нет же, потом уже, когда вернулся, позвонил ей, она там с матерью была, вполне еще, кстати, ничего, мне ровесница. И так она мне, понимаешь, в нутро залипла, смотрю – млею, звоню – млею, не звоню – скучно, маюсь, как пацан, ей-богу… Вот и говорю – люблю, наверное. А?
– Ну ты тоже, люблю – не люблю, мне-то откуда… Ты извини, конечно, Борь, я не в том смысле, ну, понятно, только ведь ты меня на сколько старше, забываю всегда?
– На девять лет, Григ, на девять… Сорок ведь четыре уже… Да-а… А-а, вот и девушки, заходите давайте, садитесь, садитесь все, выпьем, поешьте. Ирочка, да, иди сюда, ко мне ближе. Лена, Вера, садитесь, Гриш, наливай!
– За что, мальчики? – спросила Вера, поднимая рюмку над столом, уставленным тарелками с привезенной Григорием снедью; Борис заботиться ни о чем, кроме себя, не любил. – За любовь?
– Нет, ну что, любовь, любовь, – сказала желавшая работного устройства Лена, уложив, сутулясь как бы, на край стола большую, открытую низким вырезом грудь. – Давайте лучше за Бориса Петровича, он такой мужчина…
– Какой, какой? А какой? – спросили почти в один голос Ира, откинувшаяся спиной на Бориса, и Григорий.
Они переглянулись коротко, и что-то такое во взгляде девушки дало знать Григорию, что вряд ли она счастлива наверной любовью Бориса. Постелью – да, любовник тот был первоклассный, а сюсюканьем в обнимку, как они сидели теперь, – нет. Взгляд был холодный, трезвый и веселый, и не было в нем затеняющей смысл любовной влажности.
– Какой? – Лена выпрямилась, кокетливо и заранее благодарно взглядывая на Бориса. – Ой, ну красивый, конечно, интересный, умный, добрый, наверно, – вот. Давайте за него.