Услады Божьей ради - Жан д’Ормессон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через два-три года после отъезда из Франции, из лесов Плесси-ле-Водрёя, от семейных портретов, прошлое нас победило. Как же нам хотелось стать частью того мира, вкус к которому нам привили книги и песок пляжей! Не раз в Риме, в Калабрии, в Сеговии мы встречали людей, нравившихся нам меньше, чем моряк со Скироса или проститутка с Капри, но в которых воплощалось будущее, о котором мы ничего не знали, но которое удивляло и завораживало нас. Социалисты, коммунисты, анархисты. Они рассказывали нам о своей борьбе, о забастовках на заводах, о красном знамени, о собраниях профсоюзов, о нападениях полиции и о братстве рабочих. И это тоже был неизвестный нам мир. Мы вспоминали о Мишеле, открывшем для себя Карла Маркса. Мы читали его меньше, чем Пруста, Барреса, Стендаля, Генри Джеймса, Шатобриана. Но мы чувствовали, что в этом зарождающемся и закрытом для нас мире что-то шевелится. Отец и мать много говорили мне о любви. Но это было другое дело. Мы не очень хорошо понимали. В той стороне, о которой мы ничего не знали, в стороне рабочих, социалистов, их красного знамени, угадывалась какая-то амальгама насилия и братства, совершенно нам чуждая. Через призму христианства, которым мы были пропитаны, через призму любви к переменам, овладевшей тетушкой Габриэль, через моего отца с его дружелюбием к людям, через мою маму с ее тягой к несчастью мы различали какие-то обрывки будущего, очень отличающегося от всего нам известного, но нам было очень трудно собрать все это воедино, понять, как Христос, книги, абстрактная живопись, свобода, насилие, прибавочная стоимость, любовь к бедным и к заключенным могли слиться в единый образ новых, грядущих времен. Вперемешку все это шевелилось внутри нас. Но мы не знали, как это выразить. И наше экзальтированное восприятие руин исчезнувших культур и белых домиков портовых городов вдруг показалось нам лишенным содержания. Мы плохо понимали реальную жизнь, подобно дедушке с его воспоминаниями и псарями, а то и хуже его, поскольку для него прошлое было еще живым. Нам хотелось есть и пить из источника жизни, ускользавшей от нас. Счастье, как и прошлое, было, наверное, тупиком. Мы всегда были изгнанниками, а может, и эмигрантами, живущими вне истории, творившейся вокруг нас. Клод обратился к Богу, потому что усомнился в мире, который нам достался.
Конечно, все эти туманные вещи переплетались в Клоде с тем, что мы, смеясь, называли мистическим кризисом двадцатилетних. Я подозревал, что воспоминание о блуднице с Капри тоже повлияло на него. Время от времени мы занимались своеобразным подведением итогов. Это было отголоском тех самоанализов, совершать которые нас приучили наши исповедники и настоятель Мушу. Наши итоги подвести было совсем несложно: мы ничего не сделали. И будущее было туманным. В нас было все, вы же это знаете, как знали это и мы. Но все — это часто совсем немного. Мы находились в состоянии упадка. Становились похожи на те руины, которыми восхищались. Мы начинали понимать, почему нам так нравились Шатобриан и Баррес. Потому что, как и мы, они были на стороне отмирающего. Венеция нас восхищала потому, что она умирала. Мы посмеивались над Барресом и все же любили его. Мы повторяли за ним, насмехаясь над собой и над нашим педантизмом: «Putridini dixi: pater meus es; mater mea et soror mea vermibus» (Я сказал этой гробнице, что она — мой отец; червям сказал: вы моя мать и сестра). Нам было двадцать лет. Мы были друзьями моряка со Скироса и блудницы с Капри, то есть людей, постоянно борющихся за жизнь, которая нам была дана просто так. Они имели больше права называться живыми, чем мы. На что мы надеялись? В двадцать лет нельзя иметь в качестве единственной надежды надежду на отсутствие перемен. Только Бог мог примирить нас с нами самими.
Последние месяцы нашей добровольной ссылки, насколько я помню, имели иную окраску, чем полные восторга дни, когда мы только начинали открывать для себя красоту. А теперь, по прошествии более чем полувека, наш тогдашний энтузиазм обрел оттенок нетерпения и грусти. Мы искали чего-то, на что можно было бы надеяться. В Риме мы встречались с друзьями нашего семейства и дальними родственниками, которые тоже производили на нас впечатление людей, вынужденных выживать. Мы старались общаться с ними как можно меньше. Огромные и мрачные дворцы, античный мрамор и рой слуг в роскошных костюмах, сделанных по рисункам Микеланджело той же поры, что и швейцарская форма папской гвардии, нас и восхищали, и удручали. Это опять был образ прошлого великолепия, стимулировавший вихри удовольствий, страстей, эксцентричности и игры, в которые, как мы понимали, многие кидались, чтобы забыться. Причем ко всему этому примешивалось нечто довольно новое для нас, притягивавшее нас и одновременно внушавшее ужас. Это был фашизм. Мы знали молодых людей, юношей и девушек, искавших веру в подчинении лозунгам, в коллективной воле, в поисках порядка. Я не уверен, что мы устояли бы против зажигающих рассказов наших итальянских кузенов Марио и Умберто, если бы нас не отдаляли от них воспоминания об уроках Жан-Кристофа Конта, о вспышках гнева моряка со Скироса, о неприятии некоторых вещей проституткой с Капри. Мы заразились любовью к свободе. Она взяла в нас верх над уроками Морраса, над тягой к униформе и к солдатскому долгу. Мы чувствовали, что, как и социализм, но в иной форме, фашизм давал своего рода ответ на мучившие нас вопросы. В каком-то смысле он соединял тягу к традиции и потребность в надежде. Но в фашизме дух братства и силы оборачивался односторонней и вульгарной грубостью, что было для нас абсолютно неприемлемо. Конечно, мы тогда не предполагали, во что выльется фашизм через десяток лет в гитлеровской Германии. Но уже тогда мы инстинктивно сторонились его, благодаря нашей любви к книгам, чувству юмора и стремлению к свободе. Немного позже, когда накануне войны мы вернулись в Париж, нашелся человек, сумевший описать нам фашизм в таких привлекательных красках, что мы, отказавшись перед этим вступить в ряды чернорубашечников, тут чуть было не сдались. Человека этого, выпускника Эколь Нормаль, звали Робером Бразильяком. Современную эпоху он увидел как утро чего-то нового. Но больше всего в нем подкупала не его тяга к фашизму, а молодость и талант.
Я вспоминаю, как мы с Клодом прогуливались по Риму за несколько дней до отъезда поездом в Париж. В садах Палатина, между Форумом и Большой ареной, он говорил мне, что среди такого безумия и сумятицы только Бог может придать смысл его жизни. Все происходило слишком быстро, все менялось слишком быстро. И только Бог мог предоставить убежище, указать благословенную гавань, помочь бросить спасительный якорь. Благодаря Богу все наконец упорядочивалось. Мало сказать, что Клод отдавался на милость Божью. Он хватался за Бога, как за спасительный вечный плот в ледоходе времен. Мы долго верили в Бога, существование которого доказывалось его всесторонностью и всесилием. А Бог Клода возник из разрушений. Возник не столько из доводов в его пользу, сколько из отсутствия доводов. Это был Бог тех вопросов и мелких беспокойств, которые начинали медленно подрывать нашу уверенность. Бог пустоты и вопросительных знаков, Бог неуверенности и неизвестности. И все же это был Бог, разумеется, поскольку во все времена для многих поколений его сыновей и дочерей его — начиная с Гефсиманского сада и до слез Паскаля, начиная с отказа Кьеркегора признать историю под гегельянским соусом, заранее оправданную и старательно закругленную, подобную гладкому шарику без шероховатостей и угрызений совести, и до Макса Жакоба или Кокто — тревога и скандал находились в его ведении. Я уже объяснял, что, сами того не зная, в каком-то смысле мы долгое время были за Гегеля, поскольку были за историю. Мы были за Гегеля, но только без революции. Во всяком случае, мы были за Боссюэ и за десницу Божию, уверенно правящую миром и историей, которые сами себя оправдывали и имели четко выраженный рельеф, где мы занимали вершины где-то между племенем Иуды и Собором кардиналов, между папой римским и королем. Но после г-на Конта и тетушки Габриэль, после Скироса и Капри те времена порядка, заполненности и возвышенности навсегда миновали. После такого длительного покоя появился бог беспокойства. После такой удовлетворенности — бог недостаточности. После безукоризненного блеска и величия — тернии, разрывы, какой-то бог от безысходности.
Наши прогулки приводили нас к часовне Сан-Джовани-ин-Олео, где на одной из перемычек — когда будете в Риме, обязательно подойдите к ней, это в двух минутах ходьбы от красивой церкви Сан-Джовани-а-Порта-Латина, — начертан девиз нашей семьи: «Услады Божьей ради». Читая его, мы думали: нет, кардиналы, маршалы, князья мира сего и иного, герцоги, пэры и жертвователи, мы уже не сидим по правую руку от Господа, держа в одной руке кардинальский посох, маршальский жезл или шпагу, а в другой — Плесси-ле-Водрёй. Мы навсегда перешли из общества Бога в общество людей. Божьи услады нелегко понять. Клод заранее смирился с этим. Он еще был в достаточной степени членом семьи, чтобы преклонить колени перед Богом, покидающим нашу семью, как нам казалось, за наши выходки и гордыню. Я со смехом говорил Клоду — наш дедушка не стал бы смеяться, — что гены Реми-Мишо явно помогли ему следовать путями Господними, поскольку один из Реми-Мишо, не дожидаясь, когда Бог отвернется от нас, когда-то проклял наше имя. И вот пришло время, когда услада Божья обернулась против нас. Ну и что? Пришел и наш черед. После нас будут другие. Может, услада Божья в том и состоит, чтобы наблюдать, как семейство, избравшее себе его своим девизом, с достоинством угасает. В былые времена наши предки старались умирать, не жалуясь на судьбу. Но теперь всей нашей семье, самому нашему имени угрожали забвение и безвестность. Надо было сделать все, чтобы не разочаровать Бога. Мы оказались на рубеже двух эпох: когда семья была и когда ее не станет. Лет двадцать — тридцать спустя нам, как и всем остальным, предстояло наблюдать за более или менее кровавыми событиями, волнениями, связанными с деколонизацией. А ведь прогуливаясь по Риму, мы уже присутствовали при внутренней деколонизации, начало которой было положено уже давно, летней ночью 1789 года. Мы отдавали людям земли и прерогативы, полученные нами от Бога. И поскольку ничего на этом свете не делается вопреки воле Божьей, мы выполняли его повеление. Примерно тысячу лет оно вело нас во главе всех племен. И вот он приказал нам встать в строй. Мы, естественно, не могли ослушаться. Быть может, именно потому, что нам было приказано встать в строй, Клод и решил стать служителем Бога. Нам несколько надоело быть князьями да полководцами. Нам тоже захотелось побыть наконец солдатами. Разумеется, солдатами Всевышнего. И все же простыми солдатами. Мы были подобны Иову, мы сидели на куче навоза истории. Бог дал нам мир. А теперь забирал его обратно. О, как тяжело было нести этот груз! Мы благословляли святое имя снявшего с плеч наших невыносимый груз истории, груз времени. Падение тоже часть истории. В нем, как и в возвышении, как и в насилии, как и в успехе, есть свои прелести. А может, и свои обязанности. Услады Божьей ради. И пусть его услада станет для нас законом.