Утренний взрыв (Преображение России - 7) - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Сыромолотов обедал один, Надя, усталая и с каким-то очень обесцвеченным и отвердевшим, точно гипсовым лицом, лежала на диване и молчала. Но кончился его обед, убрала посуду Феня, и сказала Надя тихо:
— Сядь около, Алексей Фомич.
Сыромолотов подвинул стул к дивану, сел и услышал неожиданно для себя:
— Все тебя осудили там у мамы… А отец Семен даже раза два сказал: "Ну и гордец у вас зятек, Дарья Семеновна!"
— Гм… Вон как! Так и сказал «зятек»? Умалил меня, унизил!.. "Зятек"! — улыбнулся Алексей Фомич. — И что «гордец», это тоже неточно. Я не гордец, а только ценю свое время. Не два века буду жить и не двадцать седмиц, поэтому ценю время. Этим своим основным свойством для общежития неудобен, что давно уже понял и, как видишь, отъединился… И еще одно, самое важное: ведь я художник, а не священник, не чиновник, не член комиссии, не капитан в отставке… Для них эта жизнь, какою они живут, и есть одна единственная — другой они не знают ведь, согласись с этим!.. А если бы и для меня их жизнь тоже была бы жизнью, то как я мог бы стать художником и быть им до своих… солидных ведь уже лет? Даже и в доме моем для меня лично вот в этой комнате, называемой столовой, все — иллюзия, как бы сон наяву, а жизнь, — моя жизнь, — только в другой комнате, в моей мастерской. Ведь это, конечно, и с тобой бывает, как со всяким, — ты просыпаешься, но в это время досматриваешь какой-то сон… Сон этот твой ярок во всех деталях, как самая взаправдашняя действительность, только что сочетания этих деталей странные… Странные, да, однако же они существуют в твоем мозгу, пока ты просыпаешься, они живут, — вот в чем фокус, притом интенсивнейшей жизнью живут.
Тут Алексей Фомич поднялся, начал ходить по столовой и продолжал на ходу:
— Вот хотя бы я сам сегодня, просыпаясь, увидел вдруг очень ясно, как тебя сейчас вижу, что летят к нам двое на крыльях орлиных, а между тем я отлично вижу, что это люди, — молодые, с усиками, один брюнет, другой блондин, — для разнообразия, конечно… Под-ле-та-ют и садятся на крышу сарая. То есть, они не садятся, а стоят на крыше и на меня зверски смотрят. Они на меня, я на них, — и вдруг один спрашивает меня: "Это чей дом?" — "Мой дом", — отвечаю. А тут другой: "Как же ты смеешь иметь дом, когда летать не умеешь?" Я ему, этому, а сам усмехаюсь: "Как так я летать не умею? Отлично умею! Смотрите оба и в оба: полечу сейчас, и без ваших крыльев!" И поднялся с земли без малейших усилий и полетел… Кругами летал я над ними, — с каждым кругом все выше. А им кричу: "Ну что? Как? Видали?.." А потом опустился на ту же крышу, чтобы посмотреть, из чего у них крылья, — и проснулся тут окончательно и глаза открыл… И вспомнил, что похороны сегодня… Здравый смысл, житейский, в этом сне, конечно, начисто отсутствует. С точки зрения этого здравого смысла на кой черт мне было каким-то этим летунам доказывать, что я тоже могу летать и даже без крыльев? Однако же вот во сне, где здравый смысл отсутствует, это оказалось почему-то необходимым. Так же и в живописи моей: то самое необходимо бывает, без чего люди в жизни превосходно обходятся. Так и вообще случается, что художник пишет, а публика не понимает, зачем это. Однако так же точно и с Коперником и с Галилеем случилось. Солнце вокруг Земли ходит или Земля вокруг Солнца? Ты училась, ты, значит, знаешь, что Земля вокруг Солнца, а между тем ты каждый день говоришь: солнце поднимается, солнце заходит… И никакие Коперники и Галилеи не могли убедить в свое время святейших отцов церкви, что зря библейский Иисус Навин кричал: "Остановись, солнце, над горой Елеонской, чтобы мне засветло укокошить всех до одного моавитян, а то, как опустишься ты, ищи-свищи подлецов этих!.."
— Так энергично он, кажется, не кричал, — вставила безразличным тоном Надя, но Алексей Фомич только махнул рукой и продолжал:
— Великие художники Ренессанса писали что? То, чего никогда и нигде не видели, чего никто не видел, — Сикстинских и прочих мадонн в окружении ангелов, тайные вечери, Страшные суды… А между тем ведь этой иллюзорной жизнью они жили, когда писали свои картины, и благодаря тому, что иллюзиями питались, мечтами, снами, несуществующим, нереальным, — живут и теперь среди нас… Гм… "Рождение Венеры" Боттичелли, например, где и когда это видел Боттичелли? Или «Моисей» Микеланджело, с бородою в пять ярусов и с мышцами Геркулеса Фарнезского! Разве мог быть когда-нибудь и где-нибудь такой Моисей или даже просто вообще человек? Никогда и нигде! Плод фантазии художника, но вот до наших лет дожил и еще будет жить тысячу лет!.. Да, наконец, хотя бы репинскую картину взять "Иван Грозный и сын его Иван", — так ли это было на самом деле? Это нам неизвестно, но Репину мы поверили, что именно так, и прапраправнуки наши ему будут верить: именно таков был Грозный, и таков был сын его Иван!
Надя поставила руку на локоть, подняла на нее голову, поглядела на мужа с большою тоской и сказала:
— Ты остаешься самим собою, хочешь ты сказать? А я? Я совершенно разбита!.. Вдвойне: и за себя и за мать… Что же я сказала! Втройне, а не вдвойне: и за Нюру тоже!.. У меня путаются мысли.
— Ты могла бы добавить и меня тоже, — вышло бы вчетверне, — вполне серьезно сказал Сыромолотов. — Война — это казнь! Тем всякая война и страшна, что она — казнь… И вот, если ты хочешь знать, какое впечатление осталось у меня от сегодняшних похорон… Ты меня извини, Надя, тебе может это быть неприятно, — но… извини во мне, человеке, художника… Впечатление же такое, как будто мы не Петра Афанасьевича только, а всю старую Россию хоронили со всеми ее заквасками, со всеми загвоздками, со всеми задвижками, со всею дикостью непроходимой и с поминальными обедами в том числе, — ты уж меня извини, — у меня ведь тоже наболело, — я втрое больше, чем ты, живу в своем милом отечестве. И ты, конечно, не присмотрелась так, как я, ко всему шествию, а ведь это же буквально полумертвецы хоронили мертвеца… Пьяненький-то старикашка один чего стоит! До чего показателен оказался со своей речью!
— Он не столько полумертвец, сколько полный подлец! — решила Надя.
— Однако же из других всех никто и такого слова не сказал! Нет способности говорить речи! Седмицы сосчитать — это еще туда-сюда, кое-как при помощи пальцев смогут, но чтобы «слово» сказать, — нет, не приучены к этому! "Народ безмолвствует"! А время бы уж ему и заговорить! Неужели двух лет такой войны недостаточно, чтобы даже и глухонемые заговорили? Заговорят, заговорят, я чувствую! У нас с тобою в семействе одном сразу две смерти, а посчитай, сколько таких семей на всю Россию!.. Да ведь и не одних только людей съедает фронт, — он все съедает. И людей, и лошадей, и машины, — там все и всех надо кормить, а кто же в окопах сидит и погибает? Те, кого кормильцами зовут. Терпению-то должен прийти конец или нет? И что может потерять от протеста тот, кому уже нечего терять? Разве такая небывалая война может окончиться ничем? Не-ет, не может, не-ет! Большие причины рождают и большие следствия… Угол падения равен углу отражения.
— К какому же все-таки выводу ты пришел? — спросила Надя, когда умолк Алексей Фомич.
— К какому выводу? — Сыромолотов прошелся еще раз по столовой от стены до стены и ответил: — Собаку хорошую надо бы нам с тобой завести, вот что. Лучше всего бы овчарку.
— Со-ба-ку?.. Алексей Фомич, что с тобою? — не только удивилась такому неожиданному выводу Надя, но даже и встревожилась. — Зачем собаку?
— Видишь ли… как бы тебе сказать… Ты помнишь, как вела себя мадам Дюбарри на эшафоте, — метресса Людовика Пятнадцатого? Не знаешь, так я скажу… Ее взвели на эшафот, и она увидела перед собою весь Париж и… произнесла знаменитые слова, — самые значительные за всю свою жизнь: "Одну минуту, господин палач!" И господин палач вынул часы и смотрел на их циферблат, чтобы не подарить ей как-нибудь больше одной минуты, она же, приговоренная к казни, смотрела в последний раз на толпу, на Париж, на небо над ним… Но прошла минута, господин палач спрятал часы, сгреб свою жертву и бросил ее на плаху… Момент, — и готово! И лети на небо, душа, если ты была в этом теле!.. Вот так и нам бы с тобою, Надя: хотя бы одну минуту жизни купить, когда придут сюда убивать нас!
Человек с собакой появился на дворе Сыромолотовых утром дня через два после этого разговора. Увидев его в окно, Алексей Фомич с одного взгляда, взгляда художника, — вобрал в себя и продавца и собаку.
Продавец был не низок ростом, но что называется квелый. Он был в черной, но очень заношенной шляпе, в сильно выцветшем, когда-то синем пиджаке с обвисшими карманами, в сереньких узких брюках, выпяченных на коленях. Шляпа была надвинута низко, почти до самых глаз, и из-под нее более отчетливо видно было только бородку — черную с проседью.
А собака — овчарка с большими твердыми, прямо стоящими ушами, с желтой мордой и такими же лапами, но с темной шерстью на спине и хвосте. Собака была большая, но она сразу показалась Алексею Фомичу чем-то похожей на своего хозяина, — может быть, только голодным видом, худобой.