Бусы из плодов шиповника - Владимир Павлович Максимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, как вы там поживаете? – спросил я деланным беспечным тоном.
– Все хорошо, отец, – серьезно ответил сын. – Костик только все время спрашивает – когда ты приедешь? Скучает.
Мы немного помолчали, и я все-таки решился сказать о самом главном, хотя отчего-то почти всем нам это всегда дается с трудом:
– Знаешь, Дима, я очень по вам скучаю, – все-таки не сумел я сказать то, что хотел.
– Мы тоже, – ответил сын.
– И еще, – продолжил я уже полный решимости. – Я тебя очень люблю, – наконец-то проговорил я.
– Я тебя тоже очень люблю, – ответил сын негромко и по-прежнему очень серьезно. И я почувствовал, как внезапный комок, словно небольшой, но твердый снежок, вдруг застрял в моем горле, сдавив дыхание. И я, чтобы не расплакаться в трубку, уже с трудом произнес:
– Ну ладно, пока.
– Пока, – в тон мне ответил сын.
Выключив телефон, я почувствовал, как по моим щекам покатились крупные горячие соленые слезы, которых я, впрочем, не стыдился. Хотя всегда считал, что слезы настоящему мужчине не к лицу. Но, может быть, я не стыдился их оттого, что был здесь, в доме, один и слез моих никто не видел?
Тем более надо сказать, что плакал я в своей жизни, даже в детстве, не так уж часто…
Помню, как однажды, будучи уже взрослым человеком, я горько разревелся, чуть ли не до истерики, до икоты, когда мне было уже тридцать лет. И я, до этого бросив (как теперь понимаю, по своей дурости) аспирантуру в Ленинграде, работал на буровой. И вот, вернувшись в очередной раз из командировки, из какой-то забытой богом деревеньки, где мы бурили недели две скважину на воду, я дома, в ванной, не сдержался и разревелся, лежа в ванной с горячей водой. Я тогда еще не был женат и жил с родителями и сестрой в Ангарске. И вот, млея в ванной и размышляя о своей будущности, я вдруг понял, что я полный банкрот. И будущее мое представилось мне весьма серым и унылым. Совсем неинтересным и совсем непраздничным. Как и тот осенний день с дождем и грязными лужами повсюду, в который я добирался из деревни до дома.
«Лермонтов в двадцать семь лет уже погиб на дуэли, – открыв кран с горячей водой еще больше, чтобы тугой звук струи смог заглушить мои безудержные всхлипы и согреть остывшую воду в ванной, продолжал я свои горестные размышления, – став уже классиком русской литературы. А я так и не написал еще ни одного рассказа, все только примериваясь к чему-то. И для чего я тогда бросил аспирантуру и уехал из Питера, чтобы колесить по всей области, зарабатывая большие деньги, которые не приносят мне счастья, как я в этом быстро убедился. А времени, чтобы сосредоточиться и писать, у меня не остается. Постоянные командировки. Грязь, вонь – от пота и портянок в жилом вагончике, где мы отдыхаем после смены. Пьянки бригады в свободное от работы время, от которых мне пока (надолго ли?) удается уклоняться. И все это будет вечно. И разве к этому я стремился?..»
На все мои мысленные вопросы ответов у меня, увы, не было. И если до того я считал, что при помощи своей воли, видевшейся мне неким несгибаемым металлическим стержнем, смогу добиться всего, чего хочу, то в ту минуту я, кажется, осознавал, что воля моя становится неким гибким капроновым жгутиком, и уже, похоже, не может удерживать мою спину прямой с гордо поднятой головой. Нечем гордиться…
Да, помню, что тогда это были слезы безысходности. Когда в нормальное будущее просто уже не верилось…
А через год я женился, написал первый рассказ, сразу почувствовав, что это что-то стоящее, несмотря на то что его никто и нигде не хотел публиковать. Впрочем, много лет спустя о том же рассказе некоторые мои прежние критики говорили как о чем-то значительном, оригинальном, необычном и даже высокохудожественном. Это был рассказ, названный мною по жанру акварель: «Три летних дня в конце июня…» Рассказ о жизни трех поколений бабочек-однодневок и молодых людей – юноше и девушке, сумевших наделать за те же три дня кучу глупостей и чуть ли не ставших для них трагическими…
Потом, когда все постепенно нормализовалось, я не плакал четверть века. До 55 лет.
Разревевшись безудержно, чувствуя свою вину за то, что мало времени уделял ей, расплакавшись в день смерти мамы – 11 апреля 2003 года. И помню, как сын стоял за моей спиной на нашей кухне в Иркутске (куда я вернулся уже к вечеру из Ангарска, отвезя там маму в морг и собрав какие-то необходимые для похорон документы) и, ничего не говоря, просто молча гладил меня по спине, как это в детстве делала мама, успокаивая меня (и предварительно сделав все, что нужно), когда я плакал, например, от боли в разбитой коленке…
И это были уже слезы, казалось, безмерного, неподъемного горя.
И потом, в 2005-м, когда почти вслед за мамой, не дотянув нескольких дней до 60-летия Победы, как он хотел, поскольку сам воевал, умер отец, говоривший мне не раз: «Не хочу я, сынок, жить без мамочки. Тоска меня без нее съедает…»; и в 2009-м, когда умерла жена; и в 2016-м, когда умерла сестра, было очень горько, но слез таких горячих уже не было. Словно душа окаменела. Будто бы все это происходило не здесь и не со мной. И словно все это я вижу лишь со стороны, посторонним, отстраненным взором. Как видели свое тело, по их утверждению, люди, которым довелось пережить клиническую смерть. Наверное, это была просто защитная реакция организма…
А сейчас это были, пожалуй, слезы счастья.
Хотя на вопрос: «Могу ли я себя считать счастливым?» я вряд ли отвечу сейчас утвердительно. И даже не потому, что по логике Хемингуэя, считаю себя человеком, если уж и не умным, то, во всяком случае, весьма неглупым, а потому, что просто не знаю этого. Как не знаю до конца, что же такое счастье. Ибо его невозможно оценить. Его можно только почувствовать…
Впрочем, не ищите в литературном произведении факты и ясные ответы. Ищите дух. Дух важнее фактов.
Более того, если в любом литературном произведении, нет контекста – значит, нет и творчества. Ибо, идеальная иррациональность – это и есть настоящая литература, где происходит соединение читателя и писателя в одном лице, как это было в романе Сервантеса «Дон Кихот».
Другими словами,