Живые люди - Яна Вагнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот ещё что. В крошечном доме, набитом теперь смертью по самую шиферную крышу, не осталось больше места для других мыслей: единственное, о чём мы могли теперь думать, были мёртвые – наши собственные мёртвые. Которых мы толком не успели оплакать, когда всё началось, потому что были слишком заняты бегством, страхом и белой дорогой, и которых мы не оплакали после, добравшись до цели, потому что – ну, потому что ведь кто-то же должен был первым начать, заговорить об этом, нарушить табу, длившееся столько месяцев подряд, что стало почти незыблемым. Только слёзы теперь не могли уже принести облегчения, словно и здесь мы опоздали, и подходящее время, казалось, упущено безвозвратно.
Острое, режущее чувство потери, которое мы привезли с собой на остров, но не дали ему выхода, и которое поэтому должно было остаться нетронутым и свежим, за время долгой безрадостной зимы слежалось и прогоркло, ушло внутрь, как уходят, скручиваясь, разорванные сухожилия – слишком глубоко, и чтобы вытащить его на поверхность, пришлось бы рассечь заторможенные, отупевшие ткани до самой кости, задевая и раскурочивая мышцы. Мы оказались калеками с неправильно сросшимися костями – калеками, готовыми хромать вечно, только бы не ломать их заново. Наверное, именно это неуютное, кислое чувство почти сразу и выдавило мужчин из дома; у них нашлась масса спасительных дел, за которыми они с облегчением спрятались – нужно было разобрать брошенную на льду последнюю связку бревен и по одному дотащить их до берега, расчистить площадку для нового нашего дома, доставшегося нам гораздо дороже, чем мы предполагали; нужно было, в конце концов, заняться заготовкой дров – потому что запасы их бесповоротно подошли к концу. Нам повезло меньше – и в течение нескольких дней, последовавших за Андреевой смертью, не было минуты, чтобы мы им не завидовали.
Даже соседи в эти дни оставили нас в покое – они заглянули всего однажды, спустя час после того, как утонул пикап, но в дом заходить не стали, и потому почти никто из нас их не видел: Серёжа вышел к ним на улицу, и всё недолгое время – десять минут или четверть часа, – пока они негромко разговаривали снаружи, я простояла возле окна, боясь обернуться назад, в комнату; глядя на то, как они слушают Сережу, курят, качают головами, осторожно жестикулируют, я мечтала только об одном – оказаться по ту сторону тонкой дощатой стены, а лучше – по ту сторону озера, переждать и не возвращаться, пока всё как-нибудь не утихнет.
Кажется, на четвертый день Наташа решила, что хочет устроить поминки. Она разбудила нас ещё затемно, чтобы объявить об этом, и отмахнулась от наших робких отговорок. «Мы же его не хоронили, – зашептала мне Марина возле входной двери, когда мы собирались идти за водой, – хотя бы девяти дней подождать», – «вот именно – не хоронили, – сказала ей Ира, выскользнувшая следом за нами из дома, – похорон не было, ну подумай ты головой, пусть займется хотя бы поминками этими, до девятого дня ждать – мы все тут свихнемся».
Мне пришлось пойти с ней на тот берег. «Спирта больше нет, – заявила она, угрюмо глядя себе под ноги, – не кипятком же поминать. У них наверняка осталось, у них всегда всё находится, они не откажут», – и принялась зашнуровывать ботинки; на самом деле, она готова была идти одна, и пошла бы – кто знает, возможно, ей и нужно было сейчас остаться в одиночестве хотя бы на полчаса, без сочувственных испуганных наших взглядов, без трусливой готовности, с которой мы прерывали любые свои разговоры, без предупредительной поспешности, с которой пытались заткнуть ей рот – стаканом воды, утешительными бессмысленными скороговорками, чем угодно, только бы не дать ей плакать, кричать и разговаривать. Она, наверное, устала от нас не меньше, чем мы устали от неё, но в последнюю минуту я вспомнила подёрнутый тощей весенней ледяной коркой разлом, мимо которого ей придётся пройти, – огромную тёмную язву на белом боку озера, прекрасно различимую даже из нашего окна; дыру, в которую разом провалились все наши жалкие надежды, на дне которой, прижатый к илистому дну толстым слоем тяжелой равнодушной воды, сидел утонувший пикап с её мёртвым мужем за рулём. «Подожди, – сказала я, – я пойду с тобой».
Не знаю, чего я ожидала, шагая за ней по льду, след в след, не пытаясь ни догнать её, ни заговорить с ней, – одного взгляда в её узкую злую спину, похожую на маленький остро заточенный нож, взрезающий нависшую над озером рассветную муть, или даже одного только звонкого жалобного хруста осколков льда, дробящихся под ее подошвами, было достаточно для того, чтобы понять – эта женщина не станет прыгать в воду или падать на колени возле чёрной ямы с неровными острыми краями, скорее, она способна сбросить сейчас в эту яму кого-нибудь другого – потому что злость её гораздо сильнее отчаяния.
Чтобы не отстать от неё, мне пришлось почти перейти на бег – задыхаясь, оскальзываясь на рассыпанных под ногами ледяных обмылках, проклиная свой бесполезный, никому не нужный порыв, я боролась с искушением повернуть назад – она бы даже этого не заметила, она вообще ни разу не обернулась, – но навстречу уже поднимались прибрежные сорняки, запахло дымом – мы добрались до берега.
Глядя, как она взлетает по обледеневшим ступенькам крыльца, я была почти уверена, что дверь она требовательно ударит ногой, но она всё-таки постучала – сжала в кулак побелевшую от холода руку и стукнула три отдельных, с паузами, раза. Взойти по лестнице вслед за ней я почему-то не решилась и осталась стоять внизу, прислонившись к деревянным перильцам. Дверь распахнулась – и на пороге возник румяный заспанный Вова, одетый почему-то в щеголеватую костюмную рубашку цвета топленого молока, хоть и сильно измятую (спит он в ней, что ли? – некстати подумала я); увидев нас, он страдальчески, испуганно сморщил лицо и, не говоря ни слова, снова исчез в недрах огромной, скверно освещенной избы, а спустя еще минуту к нам вышел Анчутка – большой, жаркий, с полотенцем, уютно переброшенным через плечо, и тогда она сразу сказала: «знаете, нам очень нужна водка – у вас же есть, – помянуть». И это была не просьба, и она не назвала имени, как будто была всего лишь непричастным посланцем, явившимся, чтобы доставить сообщение с одного берега на другой. Анчутка молча кивнул и ушёл, оставив нас дрожать на крыльце. Вернулся с двумя прозрачными поллитровками – она взяла их, пошла вниз по ступенькам и остановилась уже в самом низу. «Вы же придете, да?» – спросила она, не оборачиваясь, и, не дожидаясь ответа, пошла назад, к озеру. Бутылки, небрежно зажатые у нее под мышкой, легко и нежно звякали одна об другую с каждым ее шагом.
* * *Что можно сказать на поминках о человеке, с которым ты прожил четыре месяца под одной крышей, но за все это время перекинулся от силы несколькими фразами? О человеке, который не был тебе другом, имя которого не всплыло бы в твоей памяти, начни ты мысленно перечислять даже просто своих знакомых, дальний, широкий круг – и с которым даже эта вынужденная совместная зимовка не сблизила тебя ни на шаг, оставив его в точности тем же, кем он был для тебя несколько лет подряд – мрачноватым незнакомцем, скупым на слова, несколько высокомерным, скорее неприятным. Чужим.
Окажись мы в другом месте, случись эти поминки не здесь, на крошечном острове посреди тайги, мне достаточно было бы просто явиться, приехать на кладбище и выдержать сорок минут, прячась за спинами других, более близких ему людей, проглотить обязательные пятьдесят граммов водки, неровно разлитой по смятым, заскорузлым от холода пластиковым стаканчикам, а затем вежливо высидеть несколько часов в каком-нибудь кафе, ковыряя вилкой подсыхающий оливье, аккуратно сдвигая к краю тарелки обязательную несъедобную кутью, поднимая раз за разом один и тот же едва пригубленный бокал – предоставив и слова, и слёзы, и всё прочее тем, кто на самом деле готов говорить и плакать. Поджидая подходящего момента, чтобы подняться, вполголоса попрощаться и уехать, наконец, домой, никого не обидев и не нарушив приличий.
Нас осталось слишком мало, чтобы мы могли позволить себе роскошь молчаливого присутствия, и – по ломаной линии сжатых Наташиных губ, по её поднятым плечам, по тому, как она металась по маленькой комнате, вся похожая на острый, напряженный восклицательный знак, и, наконец, по тому, как она жадно заглянула нам в глаза – каждому по очереди, – когда мы, наконец, уговорили ее сесть к столу и налили ей водки, – было ясно, что нам придется сегодня говорить, всем. Спрятаться за кем-то другим не удастся – потому что у её мужа, спокойно сидящего сейчас на дне озера за рулем своей серебристой машины, не осталось уже никого, кто мог бы горевать о нём сильнее, чем мы.
Сидя прямо напротив Наташи, под её немигающим настойчивым взглядом, я вертела в ладонях неполную кружку и со страхом листала редкие свои, обрывочные воспоминания, похожие на старую записную книжку, – бог знает по какой причине мне казалось, что никто так ничего и не скажет ей и она просидит в ожидании еще десять минут, двадцать, ощущая, как густеет и наливается молчание над столом. Ну нельзя же, в самом деле, сказать «он был отличный мужик» или «настоящий друг», думала я, пригвожденная к месту её зрачками, узкими, как булавочные головки; этого нельзя говорить, только не этой женщине, которая час назад раздробила подошвами все до единого осколки, оставшиеся от льдины, убившей её мужа, ни разу не взглянув себе под ноги, – надо собрать расползающиеся, перепуганные мысли и сказать что-то другое, что-то правильное, хорошее, чтобы она перестала так смотреть и так молчать. И тут Серёжа дёрнул своей чашкой и сказал: «Он был отличный мужик, Наташка. Настоящий друг», – и она сразу заплакала, отвернулась и освободила меня.