Штиллер - Макс Фриш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вообще-то он прав, но безапелляционно-самодовольные заявления о духовном величии Швейцарии заставляют меня возражать. Я становлюсь агрессивным, - а как иначе обойтись с человеком, всегда уверенным в своей правоте? - спрашиваю, в чем же оно выражается, это духовное величие, и отступаю перед сонмом исторических личностей, которых он на меня напускает. Но я ведь спрашиваю его не об исторических примерах, а о духовном величии современных швейцарцев! В ответ на это мой защитник переходит на личности.
- Вы болезненно ненавидите Швейцарию!
- Ненавижу? Я?
- Вы стремитесь доказать мне, что вы не швейцарец, а стало быть, и не Штиллер, -говорит он, - но мне вы ровно ничего не докажете! Ваша ненависть вовсе не говорит о том, что вы не швейцарец, напротив! - орет он в ответ на мой смех. - Она-то и выдает вас!
Мой защитник заблуждается. Я ненавижу не Швейцарию, а ее лживость. Казалось бы, в конце концов это сводится к одному и тому же, но нет, здесь существует принципиальная разница. Возможно, что я, арестант, особенно чувствителен к вечным разговорам об их хваленой свободе! Но что, черт побери, они с этой мифической свободой делают? Чуть запахнет малейшим убытком, они осторожничают не хуже любого немца. И правда, кто может себе позволить, имея жену, детей и прочие положенные блага, иметь еще независимые суждения, и не в одних лишь второстепенных вопросах. Для этого необходимы деньги, много денег, чтобы не нуждаться в заказах, в клиентах, в благосклонности общества. Но те, у кого денег достаточно, чтобы иметь независимые суждения, в большинстве своем довольны господствующим порядком. А что это значит? Это значит, что и в Швейцарии надо всем господствуют деньги. Где же она, их прославленная свобода, видно, они заткнули ее за зеркало, как засохший лавровый венок? Где она в их повседневной жизни?
Мой защитник укоризненно качает головой.
- Если вы будете так говорить перед судом, - безнадежным тоном говорит он, - перед представителями прессы...
Вот оно самое.
- ...вы только навредите себе.
Вероятно, свободы, которую они будто бы имеют в Швейцарии, вообще быть не может - есть только оттенки несвободы, и я готов согласиться, что несвобода у них сравнительно мягкая. Меня они не расстреляют. Весьма признателен, но это еще не обязывает меня почитать и любить их постоянную лживость. Он называет ее по-иному, я знаю, но когда ложь марширует с флагом, претендуя на святость и неприкосновенность, - это и есть опаснейшая ее форма, и такую ложь он называет патриотизмом. Глупо, но, говоря об этом, я всякий раз волнуюсь. Со швейцарцами нельзя говорить о свободе, они попросту не выносят, если их свободу подвергают сомнению и считают не швейцарской монополией, а самостоятельной проблемой. Их страшит каждый прямой вопрос, они мыслят лишь до того места, где ответ уже лежит наготове, так сказать, у них в кармане, - и, конечно, ответ, идущий им на пользу. Дальше их мысль вообще не идет, дальше идут самооправдания. Они ни за что не усомнятся в себе. Разве же это не признак духовной несвободы? Они в состоянии представить себе, что когда-нибудь погибнет Франция или Великобритания - но на Швейцария! Бог - если он не заделается коммунистом - никогда этого не допустит, ибо Швейцария - олицетворенная невинность! Я не раз замечал, что мой защитник, оправдывая и возвеличивая Швейцарию, ссылается на преступления русских, но умалчивает о Гитлере. Ему - швейцарцу - льстит ужасающий факт, что где-то в других местах существуют концентрационные лагери. Что, собственно, он хочет этим доказать по отношению к своей стране?
Однажды я решаюсь заметить:
- Ваше счастье, господин доктор, что Гитлер, угрожая независимости Швейцарии, угрожал тем самым и ее бизнесу; только это спасло вас от собственного фашизма. Не станете же вы всерьез утверждать, что швейцарская буржуазия - единственная во всем мире - стала бы сопротивляться фашизму, если бы он не угрожал, а способствовал бизнесу. Но это испытание еще предстоит швейцарцам, и я лично жду его с большим любопытством.
Тут он хватает свой портфель.
- Как свободный швейцарец... - говорит он, снова чувствуя себя оскорбленным. - Почему вы смеетесь?
Свободен! Свободен! Свободен! Напрасно допытываюсь я у него: от чего свободен? - и наконец: для чего? Мой защитник просто отвечает, что он свободен, что свободен был бы и я и не сидел бы на этой койке, не качал бы сейчас головой, если бы у меня хватило здравого смысла сознаться, что я их без вести пропавший швейцарец. Держась за дверную ручку, уже па пороге своей "свободы", он спрашивает меня с искренней озабоченностью:
- Почему вы качаете головой?
Надо уметь думать. Уметь так выразить мысль, чтобы они остались только при своей правде. Я ведь вижу, что даже гражданские свободы, которыми они кичатся так, будто это и есть настоящая человеческая свобода, - на деле более чем сомнительны, и берусь доказать, что их государство среди прочих государств так же несвободно, как несвободен меньший среди больших, да, с этим ничего не поделаешь и только благодаря своей незначительности, своему пребыванию вне современного исторического процесса они могут иногда тешиться призрачной независимостью, а также благодаря своему купеческому здравомыслию, заставляющему во имя бизнеса учтиво обходиться с сильнейшими; тот, кто живет попечениями сильных мира сего и ценит это, всегда будет чувствовать себя свободным и независимым! Но что общего это имеет со свободой? Я вижу их лица - разве это лица свободных людей? А их походка, уже эта ненавистная походка выдает их - разве это походка свободных людей? Ими владеет страх, страх перед будущим, страх разориться, страх перед жизнью, страх, что придется умереть, не получив страховки, страх всеобщего конца, страх, что мир переменится, и панический страх перед духовным дерзанием нет, они не более свободны, чем я на своей тюремной койке, ибо я знаю, что шаг в свободу (от которого нас не удержат наши предки) - это грандиозный шаг, сделав его, мы покинем все, что доселе представлялось нам твердой почвой, и если у меня достанет силы сделать этот шаг - никто меня не удержит, ибо это шаг в надежду, все остальное не свобода, а пустая болтовня. И может быть, именно поэтому мой защитник прав: зачем говорить это представителям прессы? Зачем дразнить людей? Зачем обижать их? В конце концов - мое личное дело, буду ли я когда-нибудь свободен, свободен еще и от них; сугубо личное дело.
С каждым разом я убеждаюсь, что с прокурором, моим обвинителем, беседовать гораздо легче, чем с так называемым защитником. Хотя это и приводит к довольно опасной откровенности. Сегодня он показывает мне фото Сибиллы, своей супруги, которая каждый раз шлет мне привет. Мы долго рассуждаем о браке, разумеется, в общих чертах. Мой прокурор считает супружескую жизнь (как видно, опыт заронил в его душу сомнения) трудной, но все же возможной. Конечно, он подразумевает истинный брак. Непременные условия для обеих сторон: не рассчитывать на обязательную любовь партнера, всю жизнь быть готовым к вторжению жизни, даже когда она угрожает браку, постоянно держать дверь открытой для неожиданностей, конечно, не для мелких интрижек, а для дерзания; в тот миг, когда оба партнера почувствуют полную уверенность друг в друге, - все потеряно. Далее: равенство мужчины и женщины; отказ от убеждения, что для брака достаточно физической верности, так же как от убеждения, что без физической верности брака вообще не существует; честная, до конца идущая, но не бесцеремонная откровенность во всех затруднениях, с этим связанных. И еще моему прокурору кажется важным смелое безразличие обоих супругов к окружающему миру: чета перестает быть четой, если один из партнеров или оба они объединяются с посторонними, желая повлиять на второго партнера. Далее: набраться мужества и без упреков признать, что партнер может быть счастлив и без тебя; не угрожать, что уход одного непременно убьет другого, и тому подобное... Все это он говорит отвлеченно, условно, в то время как я разглядываю фото его супруги, - ее лицо отнюдь не условное, неповторимо живое, только ее, реальное и прелестное лицо, куда более пленительное, чем его речи, хотя и правдивые, но умалчивающие про опыт, связанный с этим лицом на карточке. Я возвращаю фото.
- Да, - говорит мой прокурор. - На чем, собственно, мы остановились?
- На том, что ваша жена ждет ребенка.
- Да, - говорит прокурор, - мы очень рады.
- Надеюсь, все будет благополучно.
- Да, - говорит он, - будем надеяться.
Жан-Луи Дмитрич - пианист ее балетной школы, наполовину русский, весьма чувствительный господин лет сорока - пятидесяти, неженат, талантлив. Юлика уверяет, что не нарадуется на него, он, как говорится, душа-человек, ее опора в Париже. Больше она ничего о нем не сказала. Может быть, все же не стоило спрашивать. Может быть, теперь Юлика считает, что я ревную.
Мой друг и прокурор спрашивает, читал ли я "Анну Каренину". Далее: читал ли "Эффи Брист". И наконец: могу ли я представить себе покинутого мужа не таким, как он описан в этих шедеврах, а человеком более великодушным, более широких взглядов... Как видно, моего прокурора очень беспокоит, что широта взглядов, обязательная, по его мнению, для обманутого мужа, ему самому далась нелегко. Он рассказывает... Я долго его слушаю (он смущен собственной откровенностью, но, боясь, что я превратно истолкую ее, вынужден вдаваться в подробности, то и дело ссылаясь на собственный опыт), а он спрашивает: "Можете вы это понять?" Тут и понимать нечего: история, каких тысячи. Но я понимаю и его желание наконец увидеть без вести пропавшего Штиллера, которого супруга моего прокурора, насколько я понял, любила до невозможности (во всяком случае, для него).