Ольга. Запретный дневник - Ольга Берггольц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Знаешь, я до сих пор ничего не написала его родителям — просто не могу, страшно наносить им этот удар. И сказать — тоже совсем проститься.
Ну вот, только что узнала, что умер Боря Зис<серман> — форма № 2. Лева Цырлин умер, как и Коля, от истощения, еще в феврале… Ты не застанешь очень многих, вернувшись в Л-д, но я хотела бы встретиться с тобой, — на Троицкой, в той комнате, где мы всегда втроем пили чай, и мы сели бы с тобой там же, как тогда, открыли бы окна и помянули бы Колю белым хлебом и вином.
Прощай, родная моя, береги Бобку…
Твоя Ольга
ПИСЬМО Н. Д. ОТТЕНУ[278]
17/III-43. Ленинград
Дорогой Николай Давыдович!
Посылаю Вам книжку (и Коонен), изданную в Ленинграде[279], и некоторые стихи, написанные после сдачи книжки в производство, но тематически и хронологически продолжающие ее. Я тоже снабдила их коротенькой справкой о том, что в эти дни было в Ленинграде, так как без этой справки, боюсь, многое будет неясно, — хотя бы строчки о «ботве» и «досках» и многое другое. Эти все стихи передавались по радио и печатались, но у меня нет экземпляров — многих даже для себя, поэтому посылаю их Вам в рукописи.
Вас удивит, быть может, обилие «коммунальной» тематики, — но это специфично для нас. Ведь великое ленинградское сопротивление было не только военным, но в еще большей мере шло по линии быта, борьбы за самые основы человеческого существования и жизни, удержания элементарных каких-то вещей. Все распадалось, смещалось, переосмысливалось; стремительнее всего обваливались надстроечные украшения и шелуха, оставалась жизнь и смерть в чистом виде. Как бы объяснить Вам понятнее? Ну, например, в декабре сорок первого — январе сорок второго года люди еще стремились похоронить своих близких в гробах и отдельных могилах. Это было чудовищно трудно, и очень многие погибали только потому, что отдавали свой хлеб и силы на похороны близких. К концу января уже почти никто не пытался этого делать, — не оттого, что «очерствели», а потому что «отдача последнего долга» перед задачей — сохранить живых — сделалась не только не обязательной, но нелепой. И если эта действительно драгоценная надстройка рухнула, то что же говорить о других, менее существенных? А борьба за жизнь, за основные ее, что ли, условия — тепло, свет, вода (то, что было сотворено в самые первые дни творения!) — была борьбой тяжкой, нудной, утомительной. Для нас, в городе, который ежедневно разрушали немцы, жилье имеет, я бы сказала, первобытное, первичное значение… Людей Большой земли восхищает то, что «ленинградцы под снарядами ходят». Эко дело, — не подумайте, что я бравирую, я, кстати, не из самых «бесстрашных», — эко дело снаряды, да у нас в этом году во многих домах настоящий электрический свет горит! Вот наша настоящая романтика и экзотика. Мы всеми мерами — и сознательно и бессознательно — стремились и стремимся сберечь, сохранить нормальную, обычнейшую человеческую жизнь — и добились все-таки этого. Тема Ленинграда — это тема победы жизни, когда не было условий для нее, а не тема бесстрашного стояния под снарядами — ведь это решительно на всех фронтах так было и есть. Это тема того, как люди научились жить, не пережидая, не ставя себе сроков, научились жить всей жизнью здесь, в Ленинграде, а были дни, когда люди говорили: «Я поставил себе задачу — дожить до 23 февраля сорок второго года, если не прорвут, умру!» И многие, когда подходил этот или другой взятый ими срок и не наступала перемена, — ломались физически и морально, уже необратимо. А потом мы перестали жить «пока», а стали жить «на все время», — это был огромный психологический перелом, весной сорок второго года. Вновь вернулось время, тогда как зимой 41–42 г. как бы по клятве апокалипсического ангела «времени больше не стало»… Понятно ли Вам это, дорогой Николай Давыдович? Я так старалась объяснить — не потому, что, может быть, Вы будете писать обо мне, и не комментируя своих стихов, они все же не иллюстрации, а просто потому, что мне дорого, что Вы интересуетесь Ленинградом и ленинградской темой, а это не частная тема, а несомненно небывалый опыт человечества, опыт, который должны живым запечатлеть именно художники.
Итак, весной сорок второго года мы бурно, с восторгом переживали возвращение к обычной жизни, — и знаете, когда впервые после зимы заплакали ленинградцы, действительно переставшие плакать, не из мужества, а из того, что просто не было тех эмоций, которые соответствовали бы тому, что было зимой? Они заплакали на первом после декабря сорок первого года симфоническом концерте — это было пятого апреля сорок второго года, заплакали, потрясенные тем, что вот на сцене сидят люди — не в ватниках, а в пиджаках, и что не просто люди, а артисты, и они… играют на скрипках! Все, как когда-то ТОГДА, «как у людей», мы живы, мы даже вот музыку слушаем, которую специально для нас играют специально занятые этим люди. Что играли — было не важно, важно было само, что ли, явление… Никогда не позабыть этого первого после той зимы концерта! Накануне был свирепый массированный налет на Ленинград (о нем много писали в газетах), но, поверьте, этот концерт был гораздо большим событием в нашей жизни. Теперь привыкли опять — и к концертам, и к кино, а тогда — изумились, ахнули, — живы!
Потом стали копать грядки, и несмотря на то, что не в переносном, а в буквальном смысле слова враг был у ворот (где он, увы, торчит и до сих пор, хотя прорыв блокады и совершен), никто не сомневался в том, что этот урожай мы соберем через несколько месяцев. Потом стали переселяться, стеклиться, обстоятельно устраиваться жить, в ноябре-декабре сорок второго года стали рождаться в Ленинграде дети, первые новые дети осажденного города. Прозимовали очень прилично, — вот восьмого марта я выступала в одном жилом кусте, спрашивала — умирали ли люди этой зимой по тем же причинам, как в прошлом году? «Нет, — ответил мне комиссар дома, — мы еще осенью на активе решили — ни одной смерти не допустим. И не допустили в нашем кусте прошлогодних смертей». Вы думаете — это газета, или патетика, или «героизм»? Это быт, вот в чем дело. У нас бытом стало само Бытие, и быт — Бытием, наоборот. Не допустили смертей в кусте — следили, если кто слабел, сразу помогали, переселяли из холода в тепло — всех, — ой, нудная, тяжкая, грязная подчас работа. Хуже любого обстрела в сотни раз.
Недавно вернулся в Ленинград наш Большой Драматический. До сих пор некоторые из артистов ходят по городу — и плачут: какой стал город, — ведь уехали-то они в сорок первом году до первых бомб и снарядов. Еще они спрашивают нас: «Как вы можете жить — думать о платьях, о спектаклях, — ведь в любую минуту может начаться шум и свист, ведь он же — смерть…» Как им объяснить, что можем, что просто живем — и все, и не думаем о «ней» вовсе, что преодолели блокаду до ее прорыва, преодолели даже мысли о смерти — и не тем, не тем, что на цыпочки встали (это было в дни баррикад), не потому, что «герои», а просто потому, что по-другому научились жить?.. Им не объяснить, да и для Вас выходит длинно и сложно. Я еще потому так подробно, что некоторые эти темы плюс тема нового родства, нового человеколюбия, родившегося в страшнейшие дни блокады, являются темами сценария, который я писала вместе с моим теперешним мужем. (Мой муж, с которым я прожила очень счастливо и необыкновенно дружно двенадцать лет, погиб от голода в январе сорок второго года, в состоянии тяжкого помешательства. Я очень любила его. Я погибла бы тоже, если б не этот — мой теперешний… а потом глядим — мы уже и семья, хоть та рана и не зарубцуется даже.) Так вот — тут будет ответ на телеграмму т. т. Таирова и Коонен. Я не знаю, как это получилось, что Ваш театр узнал, будто бы я пишу пьесу, — нет, мы пишем, вернее, уже отделываем литературный сценарий для кинокартины по заданию ЦК ВЛКСМ. Это — Ленинград зимой сорок первого — сорок второго года: комсомольцы бытовых отрядов. У нас были такие отряды — они ходили по диким тогдашним домам и спасали тех, кто уже не мог встать. И спасли десятки тысяч людей. Сами же были в таких же условиях — то есть так же голодали и еле ходили. У нас не будет ни «показа авиации», ни «отображения бытового движения», а будет несколько людей со своими судьбами и характерами, объединенных вот в таком бытовом отряде и, кроме того, живущих на заводе в общежитии, который почти замирает, но живет. Но, правда, у нас была (и есть) мысль, что на канве этого сценария можно сделать пьесу, — сценарий даже более «театрален», чем кинематографичен. Мы хотим — мечтаем — сделать пьесу лирическую, где была бы правда о Ленинграде не внешняя, а внутренняя. Ведь сказать о Ленинграде, что здесь «люди ходят под снарядами», или даже то, что прошлой зимой «умирали от голода», как везде теперь говорят, — это очень мало правды сказать. Дело вовсе, вовсе не в количестве «ужасов» и «показе их», особенно внешних, а, например, (простите за самоцитату!) — хотя бы в том, что «такими мы счастливыми бывали, такой свободой дикою дышали…»[280] И чтоб выразить это людьми и их судьбами. Это, конечно, задача колоссальная, и даже если у нас будет удача — все равно мы тронем лишь часть темы, но, по-моему, «Партизаны в степях Украины»[281] это уже просто отказ от каких бы то ни было задач. Так вот, Николай Давыдович, если Вы хотите, — то сразу же, как только будет отработан и перепечатан кем-то сценарий, мы его Вам пошлем, с тем чтоб с Вашей помощью, с Вашими — сугубо важными для нас — профессионально-театральными замечаниями и пожеланиями (я не говорю уже о человеческих, то есть по существу, по содержанию) попытаться сделать пьесу для Вашего театра. Работа с Камерным театром была бы для меня большой радостью и гордостью, — я люблю Камерный очень давно; «Любовь под вязами» с Коонен — это формирующий рубеж жизни, а Камерный — даже и в предвоенные годы — сумел остаться ищущим, действительно творческим театром, и это вызывает особое доверие и уважение к нему. И что же, может быть, объединенный поиск — и наш и театра, — поиск воплощения очень нового, очень специфического, неповторимого и в то же время общечеловечески значимого материала, — приведет к находкам, настоящим находкам новой какой-то театральной формы? Ведь может же так получиться, простите за неуклюжую терминологию.