Избранное - Давид Самойлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И маленькая женщина, большеглазая и не плачущая,— вот на кого была похожа дочь,— маленькая женщина, его жена, сидела в уголочке и не знала, куда деть руки.
Так мне это запомнилось, что главное для нее — незнание, куда деть руки. Рассказывала, что он пошел в ванну побриться. И упал. И умер через десять минут.
Пришел Слуцкий и привел трех скульпторов. Они сразу заполнили комнату делом — готовились снять маску.
На похоронах было много народу. Не так много, как на «знатных» похоронах. Но много. И все было как следует — большой зал, и музыка, и речи, и почетный караул. Я в почетный караул не встал. Потому что казалось, что он попал в какие-то чужие руки и не может встать и, забрав портфель, уйти. А должен лежать и слушать речи.
Впрочем, один человек говорил хорошо. Это был Вадим Шефнер. А потом попросили, чтобы все посторонние вышли из зала и остались одни близкие.
Я подождал, пока вынесли тело и погрузились в машины, на кладбище не поехал. Мне казалось, что это уже ему не нужно, вернее, не нужно было раньше, когда он умирал и когда думал об этом. И поэтому долг мой исполнен.
1973
Василий Григорьевич
Образ Василия Григорьевича так прочно вошел в мое детство, так много способствовал моему становлению, что иногда невозможно вынуть его из контекста моих ранних лет. Придется говорить и о себе.
Передо мной пожелтевшая фотография — единственное, что осталось вещественного от первого лета знакомства моей семьи с семьей Янчевецких. Когда это было?
В раннем детстве я боялся фотографироваться. Я очень остро чувствовал значение слова «снять», почти как современный чиновник: меня снимут и меня не будет. Конечно, это страшно.
Я не верил тогда, что возможно мое двойное существование — в реальности и на фотографии. Другим это удавалось. А мне — нет.
На упомянутой фотографии я спокойно сижу на первом плане, значит, мне уже лет пять или шесть. Я уже не боюсь сниматься.
Это групповой любительский снимок. Мои родители, тетка, дядька, жена дядьки и Янчевецкие — Мария Алексеевна и Василий Григорьевич. Скорей всего, это лето 1926 года.
Мама сняла тогда на лето дом в деревне Вырубово, ныне растворившейся в сплошном поселении между Баковкой и Переделкино. Янчевецкие, подыскивая дачу, набрели на нас. И, кажется, без всякого предварительного замысла, мама уступила им комнату.
Так состоялось знакомство с Янчевецкими, вскоре перешедшее в дружбу или, вернее, в отношения, похожие на родственные.
Я задумался, назвать ли эти отношения дружбой, ибо слишком разными были сферы интересов двух семей. Родственные же отношения основываются на Участии, привязанности, взаимопомощи и соприкосновении тех сфер, которые могут порой не касаться дружбы.
Василий Григорьевич был чуть ли не на двадцать лет старше моего отца, происходил совсем из другой среды, принадлежал другой культуре, другой профессии. Его понятия были многочисленнее и разветвлен- нее, касались многих предметов, о которых моим родителям не приходилось задумываться, подвергались множеству жизненных проверок, которых не знал мой отец.
Необходимость приятия круто повернувшейся жизни, слом, который пережил он уже в зрелом возрасте, и многие сломы его литературной судьбы мало повлияли на общий тон, общее строение его личности.
Мало менялся он и внешне. На фотографии, о которой шла речь, он именно такой, каким был до самой войны.
Он был чуть выше среднего роста, умеренной комплекции, с волосами седеющими, но не редеющими, с правильными крупными чертами лица, с глазами внимательными и добрыми, с запоминающейся улыбкой, означавшей долю юмора по отношению ко всему, что происходит с ним и вокруг него.
«Я не помню Василия Григорьевича смеющимся. Улыбался же он охотно. Но не от веселья, а чтобы выразить свое отношение к собеседнику. Помню его спокойным, благожелательным, всегда занятым своей работой и всегда готовым отвлечься от нее для общения с вами. Ему было интересно разговаривать с любым человеком, будь тому человеку хоть 10 лет. Но не вообще говорить, не о будничных твоих заботах, а о том, что было так или иначе связано с творчеством — театром, живописью, путешествиями, историей, литературой»[1].
Первое совместное с Янчевецкими лето я хорошо помню. Главное впечатление — Миша, четырнадцатилетний сын Янчевецких, мальчик, естественно, меня не замечавший, но жизнь которого я внимательно и с завистью наблюдал. У него были такие же взрослые друзья, как он сам. Они мастерили летающие модели самолетов с резиновыми моторчиками и запускали их в небо. Одно это было уже прекрасно.
Теперь мы с Мишей почти сравнялись в возрасте и, кажется, только двое являемся хранителями памяти о событиях и лицах тех дней.
Зимой не прервалось общение с Янчевецкими. Они бывали у нас. Мы бывали у них.
Тогда же познакомились мы с дочерью Василия Григорьевича Евгенией Васильевной Можаровской, ее сыном Игорем (Гогой), почти моим ровесником, и ее мужем Николаем Ивановичем. Гога был рыжий, веснушчатый, добродушный мальчик. Его привозили ко мне в гости. И мы с мамой часто бывали у Можаровских в маленькой квартире на Бронной в некрасивом доме напротив театра.
Евгения Васильевна была миловидная молодая женщина с круглым лицом, невысокого роста. Разговорчивая, эмоциональная, открытая. У нее был живой ум, большие способности и знания, она обладала тонким литературным вкусом, с которым считались все литераторы, ее окружающие. В отрочестве и ранней юности я часто (чаще, чем Василию Григорьевичу) читал ей стихи и всегда следовал ее верным замечаниям. В «Плотниках», с которым я пришел в ИФЛИ, есть одна ее строчка.
Николай Иванович Можаровский тоже был писатель. Помню его книги «Записки следователя уголовного розыска» и «Смерть Уара», оригинальный, талантливый роман об убиении царевича Димитрия, изданный под псевдонимом Евгений Бурмантов. Николай Иванович был арестован в 1937. О судьбе его я ничего не знаю. А сын его Гога погиб на Отечественной войне.
После знакомства с Янчевецким и Можаровским я, кажется, впервые понял, что книги пишут реальные люди, а не те, что изображены на гравюрах с факсимиле и давно уже умерли.
В раннем детстве трудно понять рождение и смерть. Кажется, что все устроено от века — и люди и вещи. Кажется, именно тогда я начал понимать, что существовал не всегда. И не всегда существовали вещи, например — книги, самые удивительные из вещей. Говорили: «Он пишет книгу» или: «Книга печатается». И, наконец, книга появлялась у нас дома, и дарил ее человек, сам ее написавший и придумавший.
...На следующее лето мама сняла дачу для нас и Янчевецких в тех же местах, где-то на краю Баковки, откуда через поле видно было Одинцово. К большому дому примыкал фруктовый сад, где на хорошо ухоженных грядках росла клубника. От этого лета остался запах сада и вкус свежей клубники с молоком.
Это было солнечное прекрасное лето. И атмосфера его хорошо мне помнится — его размеренный распорядок и возвышенность всего происходящего.
Василий Григорьевич по утрам писал, потом уходил гулять, приносил букеты полевых цветов, а под вечер рисовал акварелью цветы и пейзажи. Он нам с Гогой, нередко гостившим на даче, давал краски, и мы рисовали то же, что Василий Григорьевич.
Помню маленький вечерний пейзаж. Поле, вдали крайний домик Одинцова, где уже зажгли свет. А выше — желто-красный с сиреневым закат. На лугу пасется лошадь. Ее Василий Григорьевич нарисовал темно- лиловой. И это было именно так. Я впервые обратил внимание на то, как сочетаются цвета и переходят один в другой, как коричневая лошадь может казаться лиловой.
Я так и не выучился рисовать, но, кажется, именно тогда что-то важное ощутил в искусстве — жизнь в нем не того цвета, что в окружающей нас реальности.
До сих пор я пытался в детских рисунках воссоздать жизнь на тех же основаниях, которые мне виделись в ней. Нарисовав, к примеру, человечка, я рисовал ему дом, огород, магазин, дорогу, собаку. Я старался сделать так, чтобы человечку было удобно в моем рисунке.
В рисунках Василия Григорьевича я впервые столкнулся с иным подходом к изображаемому миру. В этом подходе была какая-то высшая правота — право выделить предмет из мира и представить его в неком одиночестве, вне повседневных отношений с другими предметами, а лишь в высшей связи, смысл которой нам не всегда дано понять.
Одна из акварелей Василия Григорьевича — букет полевых цветов — сохранилась в нашей семье...
В это лето весь быт нашего дома располагался вокруг Василия Григорьевича. К его делу все относились с величайшим благоговением, и как будто не только присутствовали, но и участвовали в нем. Василий Григорьевич был первым человеком в моей жизни, для которого главным делом была литература. С детства его облик, его способ жизни и во многом его воззрения были для меня образцом того, как должен жить и что собой представлять писатель. Он был образцом мужества, трудолюбия, неискания славы, достоинства, сохранявшихся во всех обстоятельствах его жизни.