Русские дети (сборник) - Белобров-Попов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мама, мамочка, не уходи!.. — Предсказуемо в Гулькином маленьком теле сработал самый главный пока что, единственный у неё механизм — как срабатывает в фильмах чувствительный датчик аварийной системы и взвывает, и длиться, реветь начинает нестерпимая сирена; все так к этой сирене привыкли, так она уже всех истерзала, двух вот этих замотанных, загнанных взрослых, что сейчас уже больше не резала. — Мама, стой! Ну куда ты уходишь?! Здесь страшно!
— Ну чего ты стоишь?! — закричал Штепс на мать. — Ну, орёт! Пусть орёт! Поорёт и перестанет!.. — И сорвался, как лошадь из горящей конюшни…
Мать подняла на хана с Гулькой закричавшие глаза — что-то вспыхнуло в них отсыревшей спичкой сквозь мутную наволочь — и рывком отвернулась — сбежать, больше всего боясь не отбежать на убивающее звуки расстояние; Гулька кинулась следом, но запуталась в тряпках, запнулась и упала на груду стариковской одежды, захлёбываясь воем; простучали и смолкли за порогом шаги, и дощатая дверь, обрубая все звуки, туго-натуго села, как вбитая и дожатая крышка, на место.
Тишина состояла из визга и рёва, Ордынский привык: детский крик был его тишиной — как в горячем цеху у литейщиков что-то непрерывно рокочет, гремит, пережёвывающе лязгает. «Мы сейчас с нашей Гулечкой ножки посмотрим, дядя доктор сейчас нас полечит» — отогретая девочка, бабка с изначальным, светящимся молоком изнутри, чистым, как первый снег, крепким, гладким лицом в крике скалила нижние зубки и резала каждого, глядя прямо Ивану в глаза с ненавидящим, непримиримым упором, не умея сказать того огромного по силе несправедливости, что делается с ней. И это был обычный взгляд страдавшего ребёнка, переполняющие боль и гнев в котором, как правило, не равносильны мере отнимаемого, — ничего страшного: вестибулярная шваннома, пилоцитозная астроцитома с распирающей голову утренней болью и проходящими слепыми пятнами в глазах, вот просто режущийся зуб, вот просто воспалившееся горло с ангинозными миндалинами, просто ребёнок этого не понимает, может только испытывать и чувствует: не уместит и сдохнет сейчас от разрыва; смотрит такими гневными глазами и орёт, даже когда ему надкалывают палец для высасывания крови. Но сейчас — этот взгляд его жёг, но сейчас: то, что было у девочки ниже колен и — тем более — щиколоток, было равновелико непрощающей силе упора в глазах; там ступней не осталось — были резко синюшные шишки, без пузырей уже и мраморными пятнами — без обмана! в кость девочке! в ткани! 4-я! Выше от щиколоток к коленям — сине-багровые, надутые кровью и гноем волдыри; он смотрел на границу меж сожравшим беспомощную человечью малость отёком и нетронутой снежной, нежной кожей, приводившей всегда его в трепет, приводившей его в благодарность, в изнеживающее восхищение силой Творения, когда трогал у собственной девочки — складочки, попу: вот такому не должен никогда повредить человек.
Медсестра, пожилая «душевная нянечка», захватила ребёнка за голову под подбородок и с мягкой, осторожной силой не давала нагнуть, задирала — в потолок, на Ордынского: «не смотри, золотая моя, не смотри» — и девочка сама смотрела в потолок и на Ивана, так боялась она посмотреть себе на ноги, видеть там, где не чувствует, видеть то, чем не может встать на пол, но пересиливалась и смотрела на непостижное, неузнаваемое — то, во что превратились такие единственные и такие свои её лапки… и, ослепнув, отдёрнувшись, запрокинув опять на Ордынского голову, надрывала лицо и орала с новой силой требования возвращения в мир человеческой, детской, навсегда справедливости.
Завтра утром посмотрит на «нет», на опиленные, навсегда не растущие, к утру её не будет — целиковой; жизнь стала другой — продолженной лишением свободы, пространственного наслаждения, лишением могущей быть вызванной любви, вот «дочек-матерей» по-взрослому, нормального, комплектного, со свадьбой-фатой и вытьём в подушку, счастья — и лично его жизнь, Ордынского, — тоже — будто он сломал девочку эту…
— Иван… Олегович. — Молодая врачиха, Евгения, повернулась к нему и смотрела ему в область груди, скрывая не натёртые, не стёршиеся о людей, не искорябанные детскими мучениями глаза, свежепрорезанные, яркие… и, закусив запрыгавшую нижнюю губу, сказала горлом, не вмещавшимся шипением: — Я не могу… я не смогу…
— А я… я могу, — пролаял он ответом на вопрос, спросил со знанием, родившись с этим знанием: он может — крючками Фолькмана, скребками Фарабефа, листовой пилой, долотом и напильником.
Этим глазам не объяснишь, эти глаза не заживишь… и что бы хоть что-то — сейчас — он не думал, что будет потом: он должен повести эту девочку, меняя каждый год протезы, как ботинки, — он взял её за липкую, не человечью ещё ладошку и держал, как небольшое, гневно-часто бьющееся сердце, и спрашивал: «больно?», не обещая, что «пройдёт», не умея спросить тем единственным верным, соучаствующим голосом — который ещё должен появиться у него, как во вчерашней королеве дискотечных подиумов материнская любовь; он вспомнил покойного деда, без мало полвека простоявшего у операционных окуляров над трепанированными черепами первым после Бога: «зачёта по участию не сдают в медвузе»; главное — это не твоё могущество; сколь велико бы ни было, всегда обрезанное бритвой «не помочь», самодержавное могущество врача, главное — чтобы человек почуял, что ты знаешь, КАК у него болит, чтобы на какое-то хотя бы дление кратчайшее вы почуяли это как один человек.
Распахнулась ударной волной дверь со «вход воспрещён», Ваня вышел в спецовочном комбинезоне — сантехник, кочегар, закончивший обычную, не самую тяжёлую работу; поднял взглядом Нагульнова, не останавливаясь, и — в курилку, на лестницу…
— Девочке — обе ступни, — морщась от ненависти к себе, всадил Иван. — С задачей — сохранить как можно более длинные сегменты конечностей. Вот нравится мне этот наш язык. Сегме-е-енты. Нет бы сказать — пеньки, а вот «сегменты» — и того, не страшно. Языковое обезболивание… Сутки она там, сутки, в этом леднике. Некроз ей в кость ударил, и все, ты ничего не можешь. Сейчас бы голени ещё нам сохранить. Какой мудак ей ноги шерстью растирал?
— А что, нельзя? — У Нагульнова вырвалось.
— Не я это, не мы… — Голос сорвался — показалось, в школьное, мальчишеское, писк.
— Ну, значит, мальчик это, больше некому. Всё это время согревал сестру, как только мог — вот в свою маленькую меру разумения.
— А с ним что, с ним?
— Нормально. На ИВЛ. Ну, на искусственном дыхании. Кислородом сейчас прокачаем, на диуретиках подержим сильных — если не поможет, будем череп вскрывать. Это не страшно — на ноги поставим… в данном вот случае в буквальном смысле на ноги. Можно сказать, успели. Вы, вы найти его успели… Слушай, пойдём пожрём чего-нибудь и кофе выпьем, у меня полчаса. — Ордынский посмотрел ему в глаза, подумав, что подумал, не подумав, он, Нагульнов: ничего не закончилось, жрём, испражняемся, вот построили дом и построим ещё один для своих женщин, в заморском и приморском «там», где кипарисы и апельсиновые кусты; мы не плохие люди, ну, не самые плохие… ну, он-то, Иван, — точно: будто жизнь специально выводила его и сделала пригодным только для добра — поражался порой он, Нагульнов, как Иван с первых дней, с первых взрослых шагов оказался и мог оставаться в машине добра (ну, понятно, сражение с детской бедой — добро безусловное), а ему уже поздно, Нагульнову, запускать в себе новую, другую машинку производства чего-то, не замешанного на грязи и крови… да и мог ли её запустить он в себе изначально? Не того он хотел — он хотел нагибать и не гнуться… пересели за столик в больничной столовой, рядом с ползучим шарканьем конвейера самообслуживания и металлическими вспышками разбора вилок и ложек по тарелкам из лотка.
— Мать их нашли или кого-то? — Иван куснул подцепленный с буфетной стойки бутерброд с красной рыбой и листом салата, второпях прихватив прилепившийся краешек целлофановой плёнки.
— А зачем? Хочешь в глаза ей посмотреть? И что ты в них надеешься увидеть? Осознание, раскаяние — что там? А ничего там. Пустота. Собаки смотрят с болью, там всё живое, да… ну вот такое, что мы любим брать в друзья, собачки-кошечки, они ж нас понимают, с ними мы можем разговаривать, а с этим — нет. Там выжженный инстинкт. И всё, что ты увидишь, сможешь распознать, — это желание опохмелиться. И ты поймёшь, что, если ты ей дашь на что-то деньги, там на протезы, на детей, пропьёт. Как эти… яйца глист. — Нагульнову вдруг захотелось врезать, и он бил — загнать, вдавить Ивана в непоправимое затягивающее клеевое «всё», в чём он, Нагульнов, плавает пожизненно, — вдавить своё в Иваново счастливо отдельное другое; и знал, что зять давно не инопланетянин, и всё равно — чтобы Иван сейчас догнал: «тут» всё его, Иваново айболитово, не работает.
— Она не позвала её ни разу, понимаешь? Обычно в больнице дети лежат — мама, кричат, к маме. А здесь — нет. Маму, первое слово. То, что нет ног, она ещё не понимает, а то, что мамы у неё нет навсегда, — это понимает. Вот мы ей что сегодня ампутировали. Мать ей сама саму себя ампутировала. Тебя не зовут, маму — мамой, — и, значит, тебя больше нет. Вот ты говоришь, внутри у неё пустота, и даже того, кто мог бы понять, что её больше нет, внутри у неё тоже нет. Допустим, решили: в дерьме утопить таких тварей не жалко и прочие приговоры, которые мы знаем, вот вынесли и сами как бы стали лучше, хорошо, а с девочкой что делать? С обоими после всего? Куда их, зачем они, как они дальше?