Радуга тяготения - Томас Пинчон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну, в общем… Отчего бы тогда не отречься от Книги, Нед, плюнуть и все, устаревшие данные, редкие поэтические мгновенья Учителя, это же бумага, делов-то, на кой тебе — и Книга, и ее страшное проклятие… пока не поздно… Да, откажись, попресмыкайся — ой, великолепно — только вот перед кем? Кто слушает? Однако он снова подходит к столу и прямо-таки возлагает на нее руки…
— Болван. Суеверный болван. — Бродит, пустоголовый… такие эпизоды теперь наваливаются чаще. Его закат подкрадывается, как простуда. Пумм, Остерлинг, Дромон, Фонарер, Спектро… вот что надо было сделать, сходить в Отдел Пси, попросить Эвентира учинить сеанс, хоть до кого-то попробовать достучаться… может быть… да… Что его удерживает? — Неужто я, — снова шепчет он в стекло, с придыханием, последние взрывные согласные затуманивают холодное окно веерами дыхания, теплого, безутешного дыхания, — так горд? — Никак невозможно, ему невозможно пройти по этому вот коридору, и намекнуть невозможно, даже Мехико, как ему их не хватает… хотя он был едва знаком с Дромоном или Остерлингом… но… не хватает Аллена Фонарера, который, знаете, готов был биться об заклад о чем угодно, о собаках, грозах, трамвайных номерах, о ветре на углу и какая, скорее всего, будет юбка, и как далеко пролетит эта, скажем, «жужелица», пожалуй… о господи… даже эта, которая на него упала… Пуммов кабинетный рояль и пьяный баритон, интрижки с медсестрами… Спектро… Отчего ж невозможно попросить? Когда есть сотня способов сказать…
Надо бы… надо было… В его истории так много несделанных ходов, так много «надо было» — надо было на ней жениться, чтоб ее отец им руководил, надо было остаться на Харли-стрит, быть добрее, чаще улыбаться чужим людям, даже днем сегодня улыбнуться Моди Чилкс… чего ж он не смог? Дурацкая, черт возьми, улыбочка, почему нет, что подавляет, что за путаница в мозаике? За этими казенными очками — красивые янтарные глаза… Женщины его избегают. В общем и целом он знает, в чем дело: он жуткий. Обычно он даже сознает те минуты, когда жуток, — некое напряжение лицевых мускулов, склонность потеть… но он, пожалуй, не в силах ничего с этим сделать, не в силах даже сосредоточиться надолго, чтоб хватило, они его так отвлекают — и опа, он опять излучает эту свою жуть… а их реакция предсказуема, они бегут, исторгая вопли, что слышны только им — и ему. Ох, но как хочется ему однажды дать им повод завопить по правде…
А вот и стояк копошится, нынче Стрелман опять убаюкает себя дрочкой. Безрадостная константа, атрибут его бытия. Но раззадоривая его, перед самым ослепительным пиком — какие примчатся картины? Ну как же — башенки и голубая вода, паруса и церковные маковки Стокгольма — желтая телеграмма, лицо высокой, компетентной и прекрасной женщины, обернувшись, следит, как он проезжает мимо в церемониальном лимузине, — женщины, что позже и вряд ли нечаянно посетит его в номере «Гранд-отеля»… не всё же, понимаете ли, рубиновые соски и черные кружавчики граций. Приглушенные вступления в комнаты, что пахнут бумагой, сопутствующее голосование в таком или сяком Комитете, Кафедры, Премии… что может сравниться! Вот подрастешь — тогда узнаешь, говорили ему. Да, и оно давит, каждый военный год равен дюжине мирных, ох батюшки, как они были правы.
А его везенье давно известно, его подкорковое, скотское везенье, дар выживания, а прочих, лучших, тем временем крадут в Смерть, и вот она, дверца — дверца, которую он так часто воображал в одиноких Тесеевых шатаниях лощеными коридорами лет: выход из ортодоксально-павловского, что являет ему виды Норрмальма, Сёдермальма, Оленьего парка и Старого города…
Вокруг Стрелмана их выдергивают одного за другим: в его узком кружке коллег соотношение постепенно скособочивается, больше призраков, с каждой зимою больше, и меньше живых… и всякий раз ему чудится, будто схема пунктов на его мозговой коре темнеет, впадая в вечный сон, части того, кто уж он теперь есть, начисто лишаются определения, погружаясь в тупую химию…
Кевин Спектро, в отличие от Стрелмана, не так резко дифференцировал Снаружи и Внутри. Кора виделась ему органом на рубеже, посредником меж этими двумя, однако частью того и другого. «Если приглядеться к тому, каково оно на самом деле, — сказал он однажды, — как можем мы, любой из нас, быть отдельны?» Он мой Пьер Жанэ, думал Стрелман…
Вскоре, подсказывает диалектика Книги, Стрелман останется один в черном поле, увязнет в изотропии, в нуле; будет ждать, когда уйдет последним… Хватит ли времени? Ему придется выжить… чтобы добиться Премии, не прославиться, нет — но сдержать слово, ради человеческого поля семи, коим он когда-то был, ради тех, кто не дожил… Вот средний план: подсветка сзади, он стоит один у высокого окна в «Гранд-отеле», стаканом виски салютует ярким субарктическим небесам, и ну, за вас, ребята, завтра на сцене мы будем вместе, просто так вышло, что Нед Стрелман выжил, вот и все… «На Стокгольм» — вот знамя его и клич, а после Стокгольма — размыто, долгие золотые сумерки…
Ах да, прежде, знаете ли, он и впрямь верил, что его ждет Минотавр: грезил, как врывается в последнюю камеру, блистающий меч наготове, орет, как десантник, все выпускает наконец — некий подлинный, изумительный взлет жизни внутри, в первый и последний раз, и морда оборачивалась к нему, древняя, изнуренная, вовсе не видя Стрелмановой человечности, готовая лишь заявить на него права очередным давно вызубренным тычком рога, пинком копыта (однако на сей раз предстоит борьба, кровь Минотавра сучьей твари, крики из самой глуби Стрелмана, коих мужественность и ярость его самого застают врасплох)… Вот такой был сон. Обстановка, морда менялись, мало что, помимо структуры, выживало после первой чашки кофе и плоской бежевой таблетки бензедрина. Бывала, к примеру, громадная стоянка грузовиков на самой заре, тротуар только что окатили из шланга, крапины солидольно-бурого, стоят крытые оливковые грузовики, у всякого свой секрет, всякий ждет… но Стрелман-то знает, что в одном из них… и наконец, прочесав их все, находит его, идентификационный код, что и не выговорить, забирается в кузов, под брезент, ждет в пыли и буром свете, пока в дымчатом прямоугольном окошке кабины морда, знакомая морда не начинает поворачиваться… но основная структура — поворот морды, встреча взглядов… охотится за Reichssieger von Thanatz Alpdrücken[72], самой неуловимой нацистской гончей, веймаранером-чемпионом 1941-го, в ухе татуирован племенной номер 416832, по Германии, которая олондонилась, печеночно-серый силуэт удаляется, скачет по мерклым набережным каналов, что усеяны мусором войны, ракетные удары промахиваются по ним раз за разом, оберегают их погоню, награвированные вспышки пламени, карта жертвенного города, коры головного мозга, человечьей и псовой, кожа собачьего уха слегка покачивается, темя ярко отражает зимние тучи, — и в убежище, что лежит бронированно в милях под городом, опера с балканской интригой, и в герметической его защищенности, средь груд печальных неравномерно отчеркнутых диссонансов он не может спастись до конца, потому что Reichssieger всегда так упорствует, ведет, невозмутимый, неотменимый, и посему Стрелман возвращается к буквальному его преследованию, должен возвращаться снова и снова в горячечном рондо, пока они в итоге не оказываются на каком-то склоне холма на исходе целого дня депеш Армагеддона, средь алых гряд бугенвиллий, золотых тропинок, где вздымается пыль, вдалеке столбы дыма над паучьим городом, который они миновали, голоса в воздухе сообщают, что Южная Америка сожжена дотла, небо над Нью-Йорком светится пурпуром от властительного луча смерти, и тут наконец серая псина может обернуться, и янтарные глаза вперяются в гляделки Неда Стрелмана…
Всякий раз, на всяком повороте кровь его и сердце поглаживаемы, лупцуемы, торжествующе воздеваемы и подталкиваемы к ледяному ночесвету, к высверкам и плавке термитной смеси, и Стрелман начинает расширяться неудержным светом, а стены камеры исходят кровавым свечением, оранжевым, затем белым, потом соскальзывают, текут воском, и все, что осталось от лабиринта, кольцами рушится наружу, воин и вой ужаса, строитель и Ариадна пожраны, расплавились в его свете, в лютом его взрыве…
Много лет назад. Полузабытые грезы. Посредники давным-давно встали меж ним и его окончательным зверем. Они откажут ему даже в крошечном извращении — в любви к своей смерти…
Но теперь, когда появился Ленитроп — внезапный ангел, термодинамический сюрприз, кто он ни есть… теперь все изменится? Можно Стрелману все же попробовать укокошить Минотавра?
Ленитроп сейчас, небось, уже на Ривьере, согретый, сытый, хорошо выебанный. Но снаружи в поздней английской зиме брошенные собаки по-прежнему скитаются по проулкам и бывшим конюшням, обнюхивают мусорные баки, скользят по снежным коврам, дерутся, спасаются, дрожат во влажных лужах берлинской лазури… стараются избегать всего, что не понюхаешь и не увидишь, что заявляет о себе ревом хищника столь абсолютного, что они тонут в снегу, скуля, и перекатываются на спину, подставляя Ему голые мягкие животы…