Дублинеска - Энрике Вила-Матас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Легкий вечерний ветерок поигрывает сиренью. На самом деле Джонсон молился о себе самом, поясняет Уолтер. Он говорит это так естественно, будто Джонсон – один из них. Никто из группы до сих пор не слышал об этой молитве. И все же всем кажется, что это отличная идея – использовать ее в погребальной церемонии. В конце концов, доктор Джонсон – единственный в мире человек, посвятивший надгробным надписям целое эссе, да и сам одно время подвизался на этом поприще, писал эпитафии в стихах для лучших лондонских усыпальниц. Так что его можно считать вполне подходящей компанией для похорон эпохи Гутенберга, говорит Уолтер.
Все чрезвычайно рады тому, что эпитафией печатной эпохи станет молитва для писателей доктора Джонсона. Все, кроме Рибы, в последний момент обнаружившего, что он никак не может заставить себя примкнуть к писателям – в глубине души он таит на них злобу и винит их в своей болезни и в регулярно повторяющемся кошмаре с Богом в клетке. И теперь Риба опасается, что Джонсонова молитва о писателях начнет преследовать его и он снова станет корить себя за то, чего так и не сделал, и опять проснется пронзающая мозг издательская боль, неупокоенная гидра, пожирающая его изнутри.
Ветер снова играет сиренью.
С другой стороны, думает Риба, как-то они чересчур серьезно отнеслись к церемонии. Не понимают, что ощущение апокалипсиса явилось не сегодня, оно было здесь в начале времен и будет, когда мы уже исчезнем. Апокалипсис – очень простой господин, или набор чувств, или что это там еще и не требует строгого соблюдения протокола. И главный покойник на этих похоронах – не блестящая печатная эпоха, а я, я, чье время подходит к концу. Вот где настоящая трагедия.
– Вот потому-то, – продолжает начатую фразу Уолтер, – Джонсон молился только за себя.
Встревает Нетски и говорит, что уже слышал молитвы о моряках, королях и благородных господах, но даже не представлял себе, чтобы кто-нибудь молился о писателях.
– А об издателях? – спрашивает Хавьер.
Риба вспоминает, что однажды ему приснился Шекспир, пробующийся на роль тени отца Гамлета.
– Джонсон молился только за себя, – упрямо повторяет Уолтер.
Они входят в маленькую часовню, и Риба вспоминает жирную крысу, которая в романе Джойса ковыляла вдоль стены склепа, шурша по гравию. Вспоминает и свою подругу Антонию Дерен – несколько лет назад он издал ее книгу о крысах в самых знаменитых современных романах. «Такие вот молодцы живо разделаются с любым. Не будут разбирать, кто оставит гладкие косточки. Для них мясо и мясо. Труп – это протухшее мясо», – думает Блум во время похорон.
Уолтер ждет, пока воцарится полная тишина, и, убедившись, что наконец сложились благоприятные условия для его молитвы, произносит торжественным, слегка дрожащим голосом: «Господь, вечная моя опора, позволивший мне взяться за это дело, Господь, чье дыхание и присутствие я ощущаю во всех плодах трудов моих, благослови меня, и пусть, когда я предстану пред Твоим судом, чтобы отчитаться, на что я употребил доверенный мне Тобою талант, я буду прощен по милости Божьей. Аминь».
И никто, кроме Рибы, не понимает, почему сразу вслед за этим Уолтер разражается безутешными слезами. Ведь он даже не писатель, и, по идее, проблемы литературного таланта и литературного труда не должны его трогать. И даже если бы он писал, это не повод заходиться в рыданиях. Слезы ни разу не помогли ни одному писателю. Но Риба знает, что разгадка тайны именно в этом. Писатели не плачут ни о себе, ни о других писателях. Только люди вроде Уолтера – умные, чувствительные, глядящие со стороны – знают, как горько следует рыдать при виде писателя.
Рибу смешат эти похороны, но ему хочется выглядеть не хуже Уолтера, хочется, чтобы и его надгробная речь прозвучала так же искренне и неподдельно. Среди вариантов, которые он неустанно тасует в голове, и среди бумаг, которые перебирает в кармане, у него есть с собой письмо Флобера о невероятной для него привлекательности фигуры Святого Поликарпа, епископа Смирны и великомученика, вскричавшего когда-то: «Боже мой! В какое время, в каком мире Ты обрек меня родиться!»
Чтобы прочесть это письмо как можно лучше, Риба пытается заставить себя расчувствоваться подобно Уолтеру. Вот тут, думает он, стоял гроб Дигнама, я столько раз представлял его себе, читая «Улисса». Он стоял тут всего один день, и, кажется, с тех пор, со времен Джойса, в этой часовне почти ничего не изменилось. Такое ощущение, будто все тут осталось точно таким же, как было в книге. Возвышение у алтаря, сам алтарь. Нет, алтарь тот же самый, в этом нет никаких сомнений. По краям гроба стояли четыре высокие желтые свечи, и пришедшие попрощаться становились на колени там и сям у мест для молящихся. Мистер Блум стоял позади, невдалеке от купели, и, когда все стали на колени, аккуратно уронил из кармана развернутую газету и стал на нее правым коленом. Вот прямо тут. А тут он осторожно положил свою шляпу на левое колено и, придерживая ее за поля, благочестиво склонил голову. Больше века тому назад. И ничего с тех пор не изменилось. Разве это не потрясающе?
Риба делает шаг вперед, идет к алтарю и уже собирается приступить к своей заупокойной молитве в виде письма Флобера к Луизе Коле. Но тут, толкая свою тележку, к ним подходит торговец сластями и фруктами. Взвинченный его появлением вечно наэлектризованный невротик Нетски, не спросивши ни у кого позволения и не дожидаясь, чтобы ему дали слово, встревает и начинает читать вслух отрывок из «Улисса», где священник благословляет душу Дигнама. Он читает торопливо и неумело, к тому же то и дело несет отсебятину: «Круглый год (священник) бормочет над ними одно и то же, потом покропит водой: спите. Сейчас вот Дигнама. И целую эпоху, что умерла вместе с ним. Никогда, ни за что, ничто. Хватит Гутенберга. Счастливого пути в никуда».
Молчание. Ветер.
И потом звучным церковным голосом:
– In paradisum.
Все нехотя и с видимым отвращением повторяют его литанию, на лицах недоверие и скепсис – даже если бы Нетски постарался специально, его прощание с эпохой не могло бы прозвучать фальшивей и притворней. «Не всем же, – говорит Уолтер, – быть поверхностными». Опять его бессознательное чувство юмора. Сдавленные смешки. Интересно, что он имел в виду? Может быть, именно то, что сказал. Нетски выступил ужасно. И да – поверхностно.
Риба готов наконец произнести свое прощальное слово, но тут в часовню входит молодая пара. Видимо, дублинцы. Высокий бородатый мужчина и женщина с небрежно зачесанной назад гривой белокурых волос. Женщина крестится, они со спутником обмениваются негромкими фразами, видимо, их заинтриговало, что за люди собрались в часовне и для чего. Риба подходит поближе, прислушивается и обнаруживает, что они говорят по-французски и речь идет о ценах на какую-то мебель. Легкая растерянность. Снаружи доносится скрип тележки, груженной камнями. Теперь все смотрят на Рибу, смотрят, без сомнения, ожидая, что он объявит церемонию закрытой, он бы уже и объявил, если бы не вмешались торговец со сластями, чета французов и взвинченный невротик Нетски. Рикардо тоже хочет сказать свое слово и, пока Риба никак не может решить, что ему делать, заявляет: «Сдается мне, что дальнейшие речи излишни. Мы попрощались с Гутенбергом, теперь для нас наступили другие времена. Когда-нибудь мы похороним и их. Мы пойдем от похорон к похоронам, сжигая за собой эпохи и пласты. Дойдем до Судного дня. А потом справим тризну и по нему и позволим себе заблудиться в огромной вселенной, и услышим вечное движение звезд. И отслужим службу за упокой звезд. А дальше я уже и не знаю».
Французы переговариваются все громче. Все еще обсуждают мебель? Риба решил отдать письмо Флобера Хулии Пиере, и она читает его, словно молитву, добавив несколько слов от себя: «От всего этого меня мутит. В наши дни литература уподобилась огромной фабрике писсуаров. Мне хочется вскричать, подобно Святому Поликарпу: «В какой век, о Боже, повелел Ты мне родиться!» – и бежать, заткнув уши, как поступал бедный мученик при виде гнусности. Увы. Наступят времена, когда все люди превратятся в деловых людей и кретинов (но я, слава богу, к этому моменту уже буду мертв). Хуже всего придется нашим племянникам. Грядущие поколения погрузятся во мрак пошлости».
Риба, бывший деловой человек, правильно сделал, отдав это письмо Хулии. Для него были бы нестерпимы ухмылки и смешки друзей, когда чтение дошло бы до упоминания деловых людей. Шуршание гравия. Жирная серая крыса, думает Риба. Откуда-то доносится далекий крик чайки. Кажется, продавец сластей наконец убрался. Риба ждет, пока уляжется суета, делает два шага вперед, торжественней, чем сановитый Бык Маллиган в начале «Улисса», и, словно сокровенный реквием по старой шлюхе-литературе, нараспев читает «Дублинеску»:
Вдоль проулков лепных,Где свет оловянный,Где туман предвечернийЗажигает в лавках огниНад программками скачек и четками,Погребальное шествие.
Во главе катафалк,А следом за нимСтрой проституток —Широкие шляпы с цветами,Рукавчики буф на платьяхИ до лодыжек подолы.
Веет дружбой и нежностью,Словно они чествуютКого-то очень любимого.Кто-то, ловко поддернув юбки,Приплясывает на ходу,(Другие хлопают в такт),
И печаль глубокая слышитсяВ голосе уходящем,Поющем то ли о Китти,То ли о Кети, как будтоЭтим именем звали когда-тоИ любовь, и красоту[41].
Несколько минут спустя, отпев старую шлюху-литературу, все читают объявление на кладбищенской стене, запрещающее машинам выезжать из Гласневина со скоростью выше чем двадцать километров в час. Слышатся смешки и шутки по этому поводу, возможно, просто чтобы слегка разрядить атмосферу. Чета из Дублина беседует с торговцем сластями. Чуть дальше бродяги мертвенного вида по-прежнему сидят на своей скамейке. Издалека доносится крик чайки, кажется, будто она передразнивает ворон. Или это кричала ворона?