Шаман - Татьяна Успенская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну хорошо, работать не буду, к телефону подходить не буду. — Она улыбнулась ему, но в её улыбке не было радости. Лицо у неё снова такое, какое было в день его приезда, — блёклое, равнодушное.
Остаток дня, хотя Нинка, в самом деле, была всё время рядом и улыбалась ему, он ощущал сильную жажду: вроде она здесь, с ним, а её нет, он может дотронуться до неё рукой, а её нет. Оля сидела весь вечер рядом с Нинкой, прижавшись к её плечу, читала. Оля — с Нинкой, а он к Нинке, хотя он тоже рядом, подобраться не может.
Нинка уже спала, а его не брал сон. Он устал от работы, которая, помимо его воли, творилась в нём. Силился что-то понять и не мог, приехал спасти её, а она не нуждается в нём.
Сейчас, когда в доме стояла тишина, Кеша не выдержал, зажёг лампочку, позвал:
— Нина, проснись!
Точно она не спала, тут же открыла глаза.
— Что ты? Что случилось?
— Ко мне пришёл дед.
Нина привстала, чуть кося, смотрела на него.
— Он, наверное, просто соскучился по тебе, просит тебя его вспомнить.
Ухватив её за горячую руку, сам не заметив как, Кеша начал рассказывать:
— У деда был близкий друг, они вместе росли, дядя Аким. Оба первейшие соболятники. Оба знают тайгу, как свою избу. Когда дед был вынужден уехать из своей деревни, дядя Аким перебрался вслед за дедом к нам в новую деревню. У деда дети уже большие, а дядя Аким всё холостой. Смолоду он сильно любил, его любимая умерла, вот и ждал неизвестно чего. Чуть не силком дед заставил его жениться. Аким взял девку крепкую, красивую, прижил с ней трёх сыновей. Все трое как на подбор — сильные, красивые, в мать. Все трое — мои кореши. Росли мы вчетвером. Сама знаешь, как растут деревенские парни: в Байкал-море, в чужих садах и огородах, в тайге. Обчищали морды с рыбой, лазали по деревьям. Дед не мог нарадоваться на нашу дружбу. «В нас с тобой, Аким, пошли наши мужики. До гробовой доски вместе, рядком», — повторял часто. Деревенька у нас так себе, небольшая, а всё — живая: в сельпо продавались липкие леденцы, в сельсовете решали, когда сеять хлеб, когда сдавать пушнину, в школе учились до четвёртого класса.
Теперь Нинка сидела. Он отвернулся от неё, чтобы не отвлекаться от своего детства, из которого он так давно ушёл. Дед ходил по этому детству с непокрытой, лохматой головой, вытаскивал из гряды четыре морковки, соскабливал грязь, протягивал им. Дед поил их родниковой водой, натощак, заставлял ходить босиком по проталинам. Снег не холодил, он, касаясь ступней, становился тёплым, посылал своё тепло вверх, по телу, поджигал огнём лицо, освежал голову. Дед учил их на рассвете по росе брать траву. Учил пить росу, умываться росой.
— После четвёртого класса мы стали ходить за пятнадцать километров в школу. Сперва ходили вчетвером, потом втроём и, наконец, вдвоём, с Серёжкой, моим ровесником. Я никогда не был таким сильным, как они, три брата. У них всё получалось легко. Я же лез из кожи, чтобы не отстать, и злился на них, что не могу на одной руке удержать коромысла с двумя вёдрами. А любить… больше всех любил Серёжку. Так любил, что даже под большим секретом передавал ему дедовы тайны: как заговорить кровь, как освободиться от дурного глаза, как излечить грыжу. Серёжка зыркнет на меня чёрным глазом, ухмыльнётся, скажет важно: «Мы и без этих делов проживём», но уважать меня уважал, моё слово почитал за главное и, сдаётся мне теперь, запоминал многое. У деда Акима рано умерла жена, и всю работу по дому справляли ребята, справляли ловко, ничего не скажешь. Серёжка и меня выучил топить печь, варить борщ, печь хлеб и пирожки. Если я не с дедом, то всё время торчу у них в доме или закатываемся куда-нибудь. До пятнадцати лет я носился по деревенской земле, а потом родители забрали меня и деда с бабкой в Улан-Удэ, где они к тому времени укрепились уже основательно. Понятное дело, тяжело мне показалось расставаться с ребятами. Впервые мы тогда выпили всерьёз. Пили несколько дней подряд. Помню, я всё старался переманить ребят в город, чтоб они шли к моим родителям на завод, а я хотел тогда, закончив школу, попасть в медицинский. Снова были бы мы все вместе, уже в городе. Не знаю, слышали они мои уговоры или не слышали, только Серёжка вдруг прервал меня и стал по пьянке жаловаться на отца: что скряжист, что не отделяет их, хотя они уже вошли в возраст, что денег у него скоплено, небось, на четыре дома, потому что он — первейший соболятник, самый лучший в округе охотник, а им, сыновьям, жалеет малого, в общем, впервые честил при мне отца. Под конец Серёжка пообещал: как отец отделит его, так и подастся в город, ко мне.
Кеша передохнул. Отсюда начиналась другая жизнь, не похожая на травяную, молочную, жизнь без Серёжки, без сладкого сна на сеновале. Кеше виделись блестящие рельсы на сгибах дороги, мамкин завод с громыхающими вагонетками, городская школа с худющими учительницами и чужими ребятами да теснота комнаты, в которой они ютились с матерью, отцом да бабкой с дедом, долго ютились, пока родители не получили от завода домишко на окраине — туда переехали бабка с дедом, подправили его, насадили травки да картошки, стали жить.
Уже давно не он держал Нинкину руку, а Нинка гладила его, не гладила, лишь касалась лёгкими пальцами его руки…
— Наши пути с Серёжкой не разошлись. Каждое лето мы с дедом приезжали в свою деревню, к тётке, материной сестре. Братья ждали меня. Старший уже плотничал после армии, средний стал конюхом, а Серёжка, как и я, учился в школе. Пожалела меня мать, разрешила повременить с заводом. Помню последнее лето перед десятым классом. Здорово я раззадорил Серёжку: хватит ждать отцовых милостей, сам строй свою судьбу, айда учиться в город! И Серёжка пообещал. Как же мы жили в то лето: купались в Байкале, бродили по тайге! Я крепко верил в братьев, гордился: вот же старше меня, и переженились, а всё равно меня не бросают. Честно скажу тебе: я не понимал тогда, почему дядя Аким не отделяет их.
Из тьмы ночи возникло, вернулось к ним его прошлое — одно на двоих.
— В медицинский я не поступил — провалился, — сказал тихо. — Это было моё первое поражение. Что ж, идти на завод, а через полгода — в армию? Тут присоветовали мне сунуться в облздрав: при физкультурном институте только открыли специальные курсы, два года и, пожалуйста, — готовый массажист. Военная кафедра института распространяется на курсы тоже. Я и поступил на эти курсы. Одновременно занимался самбо. Серёга тоже провалился в свой институт. Звал я его с собой, он наотрез отказался: «Что я — дурак? Не жалко своих рук?» И пошёл прямым ходом в армию. В городе у деда скоро появились больные, — перескочил Кеша на другое. — Дед по-прежнему таскал меня с собой. Но теперь у меня были и собственные больные. Нравилось мне возиться с ними! Только с ними я чувствовал себя человеком. Тренировки, больные да дед, больше ничего я тогда и не видел. Сильно скучал по Серёжке, даже писал ему, хотя терпеть не могу этого дела, но Серёжка отвечал мне редко — служил в каких-то важных войсках. Я всё думаю, злился он на меня тогда. Тогда, думаю, он и сломался. Всё свободное от тренировок и больных время я проводил с дедом. Ранней весной закатывались мы с ним в тайгу или на Алтай к дедову другу, брали траву. А летом обязательно уезжали в свою деревню. Так прошло три года.
Снова, как прошлой ночью, дед явился к Кеше. Не во сне, будто на самом деле. Воздел руки вверх, кряжистый, широкобородый, крутоплечий. Ни у кого Кеша не видел таких ручищ — точно лопаты, такого взгляда, всевидящего, не видел ни у кого!
«Ну, пришёл, садись, будем говорить».
Они сидят за столом, едят рассыпчатую картошку. Дед говорит тихо, а голос разносится: «Курсы дадут тебе бумагу, но ты не верь в неё, никакой ты не массажист, ты призван Богом. Нашего дела не бросай. Излечивай человека от недуга. Я тебя, можно сказать, ждал всю жизнь, не осрами, нету для тебя другого пути, как лечить людей».
Дед щурится, но его взгляд всё равно сверлит Кешу до кишок. Конечно, дед не сделает ему худа, а всё страшно, Кеша знает силу дедовых глаз — однажды намертво пригвоздил одного ловкача к земле.
Нина опустила голову, волосы укутали ей плечи, грудь. Он дотрагивается до её волос, они — тёплые, мягкие.
— Был дед, нету деда, — неожиданно тонким голосом говорит Кеша. — Мог прожить триста лет, а не прожил и девяноста годов.
Нина сжимает его руку:
— Не хочешь, не рассказывай больше.
— Хочу, — Кеша помолчал немного, заговорил холодно, равнодушно: — То лето выдалось дождливое. Мы тренировались с утра до ночи перед поездкой за границу. Я и не собирался ехать в деревню. А дед настоял. Захотелось ему отпоить Свиристелку парным молоком, промыть таёжным воздухом. Свиристелке как раз сравнялось три года. Бегала уже вовсю, лопотала быстро, весело. Чёрт нас принёс в то лето в деревню! — вырвалось у Кеши, но он снова заговорил холодно: — Сначала, правда, всё было хорошо: никто в то лето болеть не хотел, наоборот, собиралось к осени много свадеб. Дух любовный витал над деревней. Девки с парнями словно побесились: наработаются вроде до бесчувствия, а к ночи, глядишь, уже поют песни, сидя на брёвнах, или пляшут на опушке. Я не выдерживал, шёл к ним. Такого другого года не вспомню. Плясал до упаду, хотя сроду до того не плясал, хохотал до колик, никогда больше так не хохотал. Погода тоже была — за наши гулянки. Весь день с неба сеет, каплет, а к ночи — сухо. Ну ладно, не об этом речь. Дед как никогда проводил много времени с дядей Акимом. Молодость они, что ли, вспоминали, ходили на Байкал — брали рыбу, несколько раз ночевали в тайге. Старшие сыны ушли в тайгу, потому дядя Аким днём не мог надолго отлучиться от дома: скотину некому накормить, а на ночь уйти, на несколько часов, пожалуйста! — Кеша помолчал, стараясь всё точно проверить, так ли он говорит.