Малафрена - Урсула Ле Гуин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Монотонное приветствие герцогини близилось к концу.
— Должно быть, уже половина пятого! — простонал Брелавай, ибо герцогиню на кафедре тут же сменил ректор университета, темнобородый, брыластый и весьма величественный в своем отделанном золотом профессорском одеянии. — О, miserere, Domine![19] — взмолился Брелавай.
Ректор разложил на кафедре свернутую в трубку речь, прижал ее рукой и принялся импровизировать на заданную тему. Один из тощеньких, услужливо-чиновничьего вида репортеров «Вестника» быстро за ним записывал; Итале тоже попытался что-то записать, то и дело обращаясь за помощью к Брелаваю, который у них в Соларии был первым по латыни и даже получил на экзамене первую премию. Брелавай снова застонал и процитировал Вергилия.
— Mugitusque bourn! — сказал он. — Чего ты там пытаешься царапать, Итале? Это же всего лишь mugitus bourn.[20] My! My! — передразнил он ректора.
Старательный репортер, упорно записывавший за ректором, что-то злобно прошипел в их сторону, призывая к тишине. После длившейся полчаса напыщенной речи ректора поднялся мэр Красноя и кратко, точно Цицерон, приветствовал собравшихся, явно не понимая ни слова в собственном приветствии, ибо зачитывал его с некими весьма странными паузами и ударениями, точно вслепую стреляя из ружья. Затем от лица всех Великих Гильдий, достаточно разобщенных между собой, как, впрочем, и все подобные цеховые объединения, выступил премьер-министр Йохан Корнелиус и двадцать минут говорил очень гладко и красиво, на отличной, хотя и несколько германизированной латыни. Стенографист «Вестника» эту речь записывал особенно тщательно. Итале тоже попробовал ее законспектировать, но тщетно.
— Да перестань ты, — шептал ему Брелавай. — А этот тип никакой не стенографист; он просто нас напугать хочет, а сам водит по листу, точно курица лапой!
— А если Корнелиус скажет что-нибудь действительно важное? — сопротивлялся Итале.
— Никто из них ничего важного здесь не скажет, — успокоил его Френин.
Наконец приветственные речи завершились; объявили; перерыв.
В кафе «Иллирика» давно собравшаяся компания с нетерпением ожидала прихода четверых «делегатов». Всем ужасно хотелось узнать, что происходило на первом заседании ассамблеи.
— Да мычали, как коровы на лугу! — сердито заявил Брелавай.
Все вокруг них кричали, спорили, задавали вопросы и сами же на них отвечали, помалкивали только те четверо, что побывали на заседании. Они, конечно, и раньше знали, что все речи будут на латыни и в первый день будут звучать одни формальные приветствия… но все же этого дня так долго ждали, а он уже почти закончился, так и не принеся никаких результатов. Совсем никаких! Их в очередной раз попытались поразить фальшивым, показным блеском… Итале и Карантай забились в самый дальний уголок кафе. Добродушный и спокойный Карантай действовал на Итале умиротворяюще, в его обществе он как бы обретал убежище среди всеобщего полупьяного энтузиазма, царившего вокруг. В этом молодом писателе самым неожиданным образом сочетались страстность и терпение. Он был последовательным сторонником Конституции и Республики и вполне мог бы рискнуть своей великолепно складывавшейся карьерой во имя настоящей цели, однако не желал закрывать глаза на всякие гнусности. В Карантае чувствовались надежность и упрямство, и это все больше нравилось Итале; эти качества Карантая проявились даже в его романе, произведении очень искреннем, романтическом и даже таинственном, но, как и его автор, на редкость честном. В сложном смешении его любви и неприязни по отношению как к роману, так и к его автору Итале смутно виделся как бы намек на всю сложность отношений Реального и Идеального в жизни; и очень многое теперь заставляло его все сильнее симпатизировать Карантаю, а чем ближе он его узнавал, тем сильнее любил. В данный же момент они просто пили пиво, стараясь почти не разговаривать, чтобы не пришлось перекрикивать громче обычного расшумевшихся завсегдатаев «Иллирики», как всегда ведущих речи о своей «возлюбленной Свободе».
После перерыва они вернулись в тесное душное пространство галереи и стали смотреть, как депутаты занимают свои места. Теперь должны были выступать представители каждого штата — со словами благодарности высшей власти государства за разрешение созвать ассамблею. Место великой герцогини пустовало: верховная правительница уже отдала долг вежливости. Йохан Корнелиус, изящный, седовласый, со своей всегдашней благожелательной улыбкой, занял свое место справа от пустовавшего кресла герцогини, и пышные речи на латыни теперь адресовались именно ему.
— Ну вот, поскольку Меттерних тоже отсутствует, — заметил Френин, — приходится благодарить марионеточного министра марионеточной правительницы, посаженной на престол марионеточным императором, которым правит такой опытнейший кукловод, как канцлер Германии, и мы все благодарим его — за несказанную доброту, ибо он позволил нам вот уже целых шесть часов, собравшись в этом зале, поговорить на замечательном, но абсолютно мертвом языке в полном соответствии с древней традицией. Боже мой! С какой стати мы торчим здесь и смотрим этот кукольный спектакль?
Верховный прелат Орсинии, архиепископ Айзнарский, наконец объявил повестку дня. В последний раз Итале видел его в кафедральном соборе в пасхальную ночь — застывшая фигура в золотом облачении, вся в сиянии праздничных огней и как бы растворяющаяся в звуках райской музыки. На церковной латыни он довольно слабым и тонким голосом открыл собрание и внес на рассмотрение депутатов предложение единодушно проголосовать за выражение глубокой благодарности великой герцогине за милостивое разрешение собраться в ее дворце.
Кто-то поднялся в зале, слева от архиепископа, желая выступить. Архиепископ, пошептавшись со своими помощниками, осторожно сказал на латыни:
— Мы признаем этого депутата. Даю вам слово.
— Господин архиепископ, уважаемые господа депутаты, — звучно начал выступающий, но не на латыни, а на своем родном языке. — Я предлагаю внести следующие изменения в сделанное предложение: ассамблея проголосует в знак благодарности верховному правителю, но пусть голосование состоится и резолюция будет принята на родном языке жителей этой страны!
На какое-то время в зале воцарилась полная тишина, потом послышались возгласы, становившиеся все громче.
— Господин архиепископ! Прошу вас восстановить в зале порядок, — попросил оратор, — слово для выступления предоставлено было мне. Итак, мое имя Орагон, я депутат от третьего сословия, избранный Национальным собранием провинции Полана. Однако в данном случае я говорю не только от имени своей провинции, но и от имени всей страны, и от имени всей страны я обращаюсь к вам, господа депутаты, ибо речь идет прежде всего о наших правах и о наших священных обязанностях.
Сильный, уверенный голос Орагона зазвучал громче, произносимые им знакомые, но такие важные слова как бы сразу заполнили собой казавшееся странно пустым и холодным пространство огромного зала: моя страна, мой народ, наши права, наша ответственность… Любое слово, давно не произносимое вслух и томящееся под запретом, как бы вбирает в себя всю силу молчания, и эта сила лишь увеличивает его собственное могущество. Именно она, эта сила, скопившаяся за долгие годы вынужденного молчания, наполняла сейчас речь Орагона, и он понимал это и продолжал говорить без колебаний, зная, что это, вполне возможно, его первое и последнее выступление в этом зале. На галерее репортеры прильнули к своим блокнотам, стараясь непременно полностью записать его речь. Итале писал почти с той же скоростью, с какой говорил Орагон: он практически наизусть знал содержание этой речи, он выучил все эти слова много лет назад в тихой и темной библиотеке родного дома в Малафрене, эта речь, состоявшая из стольких различных слов, могла быть, в сущности, сведена к четырем основным словам: ЖИТЬ СВОБОДНО ИЛИ УМЕРЕТЬ. Орагон говорил сорок минут, и под конец голос его уже звучал чуть хрипловато. Аудитория была потрясена. Итале выронил карандаш: онемевшие пальцы больше не держали его. Карантай поднял и его карандаш, и записную книжку и подал ему, знаком указав, что нужно продолжать записывать: среди членов ассамблеи творилось нечто невообразимое. То и дело вскакивали желающие выступить и что-то кричали с места; у несчастного архиепископа просто глаза вылезли на лоб. Корнелиус в течение всей речи Орагона хранил молчание. Он, безусловно, тоже прекрасно понимал смысл этой речи, но в отличие от Итале полагал, что время таких речей давно миновало. Однако по мере того, как продолжались дебаты, причем выступающие говорили на местном языке, практически выйдя из-под контроля, премьер-министр все более мрачнел. Энтузиазм масс и их неконтролируемые действия всегда были его врагами. Во время одного из выступлений — это был какой-то барон из Совены, довольно воинственно настроенный и безусловный патриот, — Корнелиус поднялся, подошел к архиепископу и стал ему что-то тихо внушать. Возмущенный Орагон снова вскочил. Его могучий хрипловатый голос, привыкший перекрывать любой шум во время любых собраний как в помещении, так и под открытым небом, заглушил речь барона: