Товарищ Кисляков(Три пары шёлковых чулков) - Пантелеймон Романов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда же Аркадий приходил откуда-нибудь и подходил к ней с ласковым жестом, она, поморщившись, уклонялась от его ласки и говорила:
— Я устала, оставь.
А когда он всё-таки целовал ее в голову, она с досадой отталкивала его. И целовал ее теперь всегда Аркадий, а не она, как было прежде. Она только пассивно допускала это.
Кислякову казалось странно при этом, неужели Аркадий, умный человек, не видит происшедшей в ней перемены по отношению к нему. Уж раз женщина становится пассивна в ласке и только терпит ее — значит, наверное что-то есть… Это аксиома.
Потом у нее стала проявляться явная раздражительность при всяком обращении к ней Аркадия. Прежде у нее была к нему повышенная нежность, как бы в благодарность за то, что он предоставил ей своего друга и служил соединительным звеном между ним и ею.
Теперь потребность в его посредничестве исчезла, и с нею исчезла нежность к Аркадию. Ее уже всё в нем раздражало. Стоило ему не расслышать и переспросить у нее, как она, раздраженно поморщившись, говорила:
— Если ты плохо слышишь, то садись так, чтобы не приходилось повторять тебе по десять раз.
Если Аркадий в чем-нибудь поправлял ее или говорил, что это не так, как она сказала, — она закусывала губы и спрашивала:
— Значит, я лгу?.. Мне рассказали так.
— Да не в том дело, что ты лжешь, а просто тебе неверно рассказали.
— Я вовсе не собираюсь быть справочным бюро, — говорила с раздражением Тамара. — Я рассказываю, что слы-ша-ла, вот и всё. А у нас дома, оказывается, рта нельзя раскрыть, чтобы тебя не остановили и не потребовали точной справки о достоверности.
Но самые тяжелые сцены были на почве экономических вопросов.
Иногда Аркадий приходил, когда Тамара штопала чулки. Чулки — это было самое больное ее место.
— Брось, что ты взялась, — говорил он. Тамара, закусив губы, сначала ничего не отвечала, потом у нее прорывалось:
— Если бы у меня были новые, приличные чулки, я бы тогда не штопала старых. Мне скоро придется носить длинную юбку, чтобы прикрыть дыры. Все порядочные женщины…
— Ну, милая, голубчик мой, нельзя же при наших средствах платить по восемнадцати рублей за пару.
Тамара молчала. А Кисляков, который был тут же, сидел, как на иголках: она, вероятно, думает про него, что он скуп, как идол. За обеды платит по тридцати рублей, а женщине, с которой живет и которая ради него обманывает мужа, не может подарить пары шелковых чулок.
У него же и было-то всего двадцать рублей благодаря этому несчастному обеду. И на что он будет жить еще две недели до приезда Елены Викторовны — одному Богу известно.
Чем больше пытался разубеждать ее и успокаивать Аркадий, тем больше она раздражалась.
Если Тамара, придя домой в хорошем настроении, заставала обоих, то она, едва подставив щеку Аркадию, сама целовала Кислякова. И при этом в ней всегда бывали такая стремительность и откровенное предпочтение, повышенная ласковость и внимание к нему на глазах у мужа, что Кисляков невольно несколько отстранялся от нее, чтобы умерить ее активность в отношешении к нему. Иногда он чувствовал даже против нее досаду и раздражение, так как она не хотела думать ни о какой осторожности. Его привилегированное положение в отношениях к нему Тамары провело между ним и Аркадием какую-то невидимую черту несвободы в его отношениях с другом.
XXXV
Когда Кисляков пришел к Аркадию, тот был один и, лежа на диване головой в сторону окна, держал в руках книгу, но смотрел мимо нее, задумавшись о чем-то. У него был усталый, болезненный вид.
Увидев друга, он отложил книгу, снял с уставших глаз пенснэ и встал с дивана.
— Это ты?..
Он поздоровался, походил по комнате и сказал:
— Я сейчас читал и думал о том, что мы совершенно отвыкли иметь свои личные мысли. Мы боимся теперь правды перед самими собой. Мы скоро будем совершенно пустыми. Перестаешь верить в значительность и даже просто в существование самого себя, как отдельного мира. Потому что всё кругом живет, как масса, не имеющая в себе никакого внутреннего мира.
Он остановился и помолчал, потом продолжал:
— Сейчас нельзя жить, не имея около себя души, которая понимала бы всё до последних глубин из того, что в тебе есть. Это всегда нуждается в восприемнике, иначе потеряешь способность духовной жизни. Мы, т. е. те, кто еще сохранил себя среди шумного, чуждого нам потока, должны соединиться в своего рода «церковь», что ли, чтобы пронести нашу правду, общечеловеческую истину сквозь эту эпоху и спасти ее от гибели. И она не погибнет. Я верю, что душа человека, встречаясь с вечной истиной, чувствует эту истину, несмотря ни на что. Этого убить ничем нельзя.
Говоря это, он стоял и смотрел куда-то вдаль.
— Мы должны знать, что в истории человечества бывают эпохи, когда человек надолго отходит от того божественного, что есть в нем. У него остается только внешнее, животное — его механическая сила, способности, но внутри — ничего. Но я верю, что скоро-скоро человек почувствует великую тоску от ничтожества внешних дел и вернется к своей забытой душе.
В другое время Кисляков, заслышав такой разговор, сразу бы оживился. Но сейчас он сидел в напряженном состоянии. Он хотел было, до прихода Тамары как-нибудь спросить Аркадия, были ли у него от нее дети. А тот завел такой разговор, что с него на детей никак не свернешь.
Он слушал Аркадия и в каждом его слове видел с необычайной яркостью интеллигентский, идеалистический оттенок. Ему даже было стыдно при мысли, что если бы вдруг хоть тот же Полухин послушал этот разговор о нашей правде и общечеловеческой истине с тоской по «забытой душе». Он впервые с особенной остротой почувствовал, что Аркадий не только остался на той позиции, на какой он был прежде, а и шагнул далеко назад: от него веяло какой-то мертвой интеллигентщиной, от своего жизненного краха порвернувшей к религии.
Но сказать это в глаза другу было невозможно, в особенности после его слов о церкви. Было даже неловко молчать, чтобы не показаться ему чужим, непонимающим интимнейших мыслей; поэтому Кисляков изредка говорил: «Верно», — или, для разнообразия: «Да, это глубоко верно».
— Человек когда-нибудь вспомнит о своей заброшенной душе, — продолжал Аркадий, — но настолько велика их сила, что мы (если смело сказать страшную правду) уже потеряли веру в те истины, которые мы признавали, как общечеловеческие святыни (двигатель жизни — любовь, а не борьба; правда одна для всех, а не для своих только). Даже вера в гений и мудрость побледнели и выцвели под напором их постоянных утверждений, что право на существование имеют только их идеи, что будущее только за ними. Вот в чем ужас!
И опять Кисляков вспомнил почему-то Галахова с его унылым монашеским видом и, посмотрев на Аркадия, подумал о том, что в каждом идеалисте-интеллигенте есть что-то иноческое, монашеское, совершенно негодное для жизни.
— Ужас еще и в том, — продолжал Аркадий, ходя по комнате медленными крупными шагами, — что ведь мы действительно гибнем и вырождаемся. Большинство из нас потеряло волю к жизни и не производит потомства. Нам всё равно, что будет после нас. И, значит, всё позволено!
Кисляков, с остекляневшими глазами напряженно ждавший случая для удобного перехода к интересовавшему его вопросу, встрепенулся при последней фразе о потомстве, как заснувший пассажир от звонка вышедшего поезда. Аркадий даже с удивлением посмотрел на него.
— А что у тебя… детей не было? — спросил, покраснев, Кисляков.
— Нет. У Тамары какой-то исключительный страх перед появлением ребенка. Вот и это характерно для вырождения — женщина начинает бояться боли родов, неудобств, связанных с появлением ребенка в плохих жилищных условиях. Возьми наш дом: здесь живут почти исключительно интеллигенты, люди научной мысли, художники, — и что же — на двадцать четыре семьи у нас один ребенок и восемнадцать собак.
— У нас тоже собаки, — сказал Кисляков.
И, так как вопрос всё еще оставался невыясненным до конца, он спросил:
— А ты разве не надеешься, что у тебя всё-таки может быть ребенок? Ведь у вас квартирные условия довольно сносные.
— Нет, после аборта, который она себе сделала в прошлом году, доктора сказали, что у нее не может быть детей.
Он хотел еще что-то сказать, но в это время пришла Тамара.
XXXVI
Она, как была в синем костюме и надвинутой на глаза шляпке, так, не снимая их, подошла и оживленно поцеловала Кислякова, потом подставила щеку мужу.
Аркадий с нежностью поцеловал ее несколько раз.
— Постой, — сказала она, поморщившись. Пошла в спальню и вернулась оттуда в синем японском халатике. Она села около Кислякова на диван, положила ему на колени руку и смотрела на него так, как будто, кроме них, в комнате никого не было. Кисляков сделал ей глазами знак, указывающий на невозможность такого откровенного поведения, и даже подвинулся подальше от нее.