Том 7. Кой про что. Письма с дороги - Глеб Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А она кто была?
— Она была очень несчастная девушка — худенькая, белокуренькая, изможденная и забитая деспотическим давлением. Она, что называется, чахла и была одна из тех, про которых доктора чуть не с детства говорят, что у нее чахотка. Кому неизвестны в наших семьях девушки, как бы обреченные на то, чтобы исчахнуть и лечь в гроб девственницей?.. Вот и она была такая же. Вот на этом самом месте, где мы теперь умираем, лет двадцать подряд была навалена куча кирпичей, и хозяйка этого дома (после ее смерти сын сдал дом под станцию), злющая баба, целые летние месяцы варила варенье; горящие уголья и камни угнетали, жгли и иссушали этот маленький лоскутик земли. Когда же, наконец, старая кочерга издохла и станционный смотритель растащил кирпичи и угли, тогда только она увидела свет белый, но в каком виде она была: худа как щепка, почти бескровна, безжизненна, отчаявшаяся жить на свете…
— Кто же она-то? Я все-таки не понимаю…
— Да земля! Господи боже мой, как же не понять этого?
VI— Как же вы сошлись с ней?
— Обыкновенно как. Носишься, носишься, летаешь, летаешь, а в конце концов нет-нет да и почувствуешь, что ведь это не жизнь. Насмехаешься, наблюдаешь, думаешь, мечтаешь, но постоянно остаешься одинок перед этим потоком осмеянной и раскритикованной жизни. Ощущение оторванности от общего потока жизни иногда доходит ведь до отчаяния. «Боже мой, — думается в такие минуты. — Хоть бы я кому-нибудь и на что-нибудь понадобился». И замечательно, что такие минуты особенно тягостны для молодых людей весною… На беду бывают особенно темные вечера, также больше в конце весны, в которые просто не знаешь, куда деваться. Вот такой денек выдался и в моей жизни; с утра солнце выделывало чистые чудеса: и нежило, и сверкало, и играло, и пело — ума помраченье! Носился я в этот день как угорелый и к вечеру попал вот в этот сад, рядом с садом станичного атамана. Там тоже премиленькая девушка, совсем невеста. Целый день они с одним молодым человеком провели в самом превосходном настроении духа: бегали, играли и хохотали… Но вот настал вечер — тишина… духота… тьма… Слышу, перестали смеяться — плачут… Он говорит: «Сейчас застрелюсь!..» Она говорит: «Уйдите!..» — «Утоплюсь!» — и побежал. «Нет! нет!» — Воротился… Хныкали, целовались, плакали, вздыхали… Пробрало и меня горе-горькое!.. Пробрала и меня тоска одиночества… Тьма безысходная, как тьма этого вечера, лежала у меня на душе… Откуда-то пронесся, или, вернее, медленно прополз сквозь кусты и деревья, широкий поток воздуха, как бы чье-то могучее дыхание… Подняло меня оно, это дыхание, принесло сюда к ней… Над ней тогда стояло дерево, тоже все поджаренное проклятой жаровней (недавно смотритель срубил его), принесло и опустило на листок. И стало опять неподвижно, душно и тяжело… Я видел ее ясно, измученную, иссохшую, и на душе у меня было еще тяжелей… И не знаю, потому ли, что там, в соседнем саду, откуда меня унесло, тяжко вздыхали и плакали, или потому, что заплакало, наконец, и темное небо, медленно, тихонько, но непрерывно роняя свои слезы на землю, на листья, захватило и у меня в горле, прошибла и меня слеза… Все плакало кругом в ароматической жаркой тьме… И не помню, как случилось, что, весь в слезах, я, унесенный слезами неба на заплаканную землю, почувствовал, что ко мне простираются слабенькие ручки, исхудалые, мокрые от слез, падавших из глаз…
VII— Утро было великолепное. Солнце опять творило чудеса. Насыщенная земля пьянела от жарких паров; все растущее блестело полнотою сил и соков, рвалось к жизни и свету. И если бы вы в это утро заглянули в тот уголок, где когда-то торчала проклятая жаровня, то вы увидели бы, что она не умерла от чахотки, не исчахла, — напротив, пустое и иссохшее место было влажно и оживлено: маленький, зеленый росток веселым, живым глазком посматривал на божий свет.
Это — были уже мы!
VIII— Хотел бы, очень бы хотел я рассказать про эти хорошие дни, но что прикажете делать — одолевают воспоминания совершенно другого рода!.. Одолевают и затуманивают ясные дни, и мне сию минуту так тяжело вспоминать то, что вспоминается, что я пока не стану говорить о себе. А вот на что обратите внимание: барышня и молодой человек, о которых я рассказывал, также в конце концов сочетались браком, несмотря на все эти «уйдите!» и «застрелюсь!..» Сочетались и тоже, разумеется, «блаженствовали» с месяц времени… Потом, гляжу, — Иван Андреич, с портфельчиком подмышкой, сгорбившись, хвост поджавши, зайчиком попрыгивает в мировой съезд защищать купца Чисторылова, не уплатившего рабочим следуемых денег и заставившего их ходить по миру… Что за перемена такая? Оба они, и он, и она, были просто прелесть: добрые, милые, гуманные; читали все хорошие книжки, думали о людях хорошо, светло, и вдруг он уже бежит зайцем и уже вопиет к господам судьям о том, чтобы они покарали неправду в лице мужиков и возвеличили правду в лице кулачишки… «Что это вы, Иван Андреич, как переменились? — спрашивают его. — Узнать нельзя… Нездоровы?..» — «Нет, ничего… Хлопот много. Дела. Семья!..» — «Что вас не видать? Нет ли у вас такой-то книги?» — «Куда тут! До книг ли… Вот женитесь, так узнаете, какие такие книги…» Что же это означает? Чего он испугался, отчего вдруг забыл всякую справедливость, съежился, похудел, очерствел, одеревенел и махнул рукой на все святое?.. Что его так внезапно приплюснуло? Говорит: «жена!» Но что же такого в ней ужасного?..
Или вот еще извольте о чем подумать: пишут в газетах, что при французском военном министерстве образуется особый корпус офицеров, который будет то же самое, что в допотопные времена были летучие ящеры: будут летать на воздушных шарах и колотить оттуда мирных жителей бомбами с панкластитом или еще с каким-то новоизобретенным составом, который в сто раз сильней пороха… Жалованья летучим ящерам будет 350 франков пармуа и столовые, а если хорошо будут действовать, то есть попадать прямо в точку, размазживать народ сотнями тысяч, так и прибавка будет и лежион д'онер преподнесут… Спросите-ка этого летучего ящера — из-за чего он свирепствует? Он непременно ответит вам одно: «Фамий!» Хорошо. Пойдем посмотрим, что за кровопийцы те, из которых эта «фамий» состоит. Что же оказывается? Очень миленькая дамочка Жюльетт и бебе, только и всего! И они послали своего мужа и отца свирепствовать под небесами? И не думали! Посмотрите-ка на них: в то время как летучий ящер прицеливается торпедой в мирных обывателей (не в Жюльетт, конечно, а в Амальхен), они, Жюльетт и бебе, оделись, как куколки, взяли зонтики и пошли гулять в Люксамбург… Погуляли, посмотрели Петрушку, причем и мать и дочь одинаково смеялись, заглянули в магазины на шляпки и на куклы и воротились домой… Вышла неприятная сцена с бонной из-за того, что у бебе с утра был красен носик… Конечно, виновата бонна. Затем написали летучему ящеру письмо, в котором только всего и было сказано, что «мы пошли», «пришли», «ушли» и что «бонна виновата»… Из-за чего же он-то летает под облаками с торпедами? Какой чорт его занес туда? Из-за чего он мозжит людей?
Фамий!
Как вам это покажется!
* * *Так как никто ничего в сущности не говорил и не спрашивал, то на несуществовавший вопрос мне не приходилось и отвечать. Я продолжал безмолвствовать и слушать.
IX— Не могу выразить, до чего это трудно. Едва только из «нее» и «меня» вышло одно мы и едва мы на некоторое мгновение ощутили действительную цельность и полноту жизни, — смотрю: что-то мне становится страшно, холодно и одиноко… Она со мною неразрывно, но я опять одинок… В то время как ее, зеленый росток с вострым живым глазком, потянуло в стебель, к солнцу, к теплу, к плодородию, — я, этот критик, насмешник, либерал, радикал, утопист и нигилист, гордец, протестант и вообще чорту не брат, превратился в корень и полез куда-то в землю, на какую-то темную хлопотливую работу, побежал, как заяц, в мировой съезд защищать купчишку Чистомордова, стал бормотать: «Правда двадцатого ноября!», «Правда пятнадцатого октября, декабря!» Если бы мне предложили сто рублей и столовые, чтобы я превратился в летучего ящера, право бы я ни минуты не задумался.
А взбунтуйся я, прекрати мою черную работу — она исчахнет, а это ужасно, это убийство, это собственная моя смерть; умри она — жизнь моя бесцельна, глупа, и на какой чорт мне купчишка Черноплюев?
Надо жить!
Право, мне кажется, что «в нашем обществе» он и она сходятся только до брака; то есть до брака они употребляют всевозможные усилия найти друг между другом что-нибудь общее — в книге, в мнении, во взглядах; и стремясь к этому общему, под давлением врожденного стремления к полноте существования, делают друг другу всевозможные уступки, выравнивают обоюдные общие взгляды и, теоретически однородные, наконец, образуют из себя одно мы; но тотчас же начинается жизнь, практика жизни, — и роли того и другого опять расходятся совершенно в разные стороны! То же было и с нами: она пошла в тело, стала полнеть, накапливать сил для будущего поколения — в этом сказалось ее дело; мое дело сказалось в необходимости добыть материал для ее сил, и вот мы стали расходиться — она в стебель и цвет, а я в корень, она к солнцу, я во тьму… И постепенно между ее и моим делом стала образовываться пропасть.