Семейство Какстон - Эдвард Бульвер-Литтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Батюшка, видно, в самом деле, любовь ваша была сильна, что разрознила она сердца двух таких братьев?
– Да! – сказал отец. Это было между старых развалин замка, на том самом месте, где я в первый раз увидел леди Эллинор: я нашел его сидящим среди репейника и камней, с потупленной головой, полузакрытой руками; я подошел к нему, обнял его и сказал: брат, мы оба любим эту женщину! Моя натура хладнокровнее, я менее почувствую потерю. Протянем руку друг другу, Бог помощь вам, а я еду!
– Остин! – прошептала матушка, опуская голову на грудь отца.
– Тут же мы и поссорились. Роланд вздумал настаивать на противном, а слезы так и лились; он стучал ногой об землю и уверял, что он вмешался в чужое счастье, что не имеет никакой надежды, что он сумасшедший, безумный, что надо ехать ему! Покуда мы спорили, старый слуга моего отца пришел на развалины с запиской ко мне от леди Эллинор, в которой она просила книги, которую я ей похвалил. Роланд узнал её руку и, покуда я в нерешимости вертел записку, и прежде, нежели я ее распечатал, он исчез.
Домой он не возвращался. Мы не знали, что с ним сделалось: зная эту впечатлительную, вулканическую натуру, я стал сильно беспокоиться. Я отправился отыскивать его, напал на след и нашел его, наконец, в бедной хижине, среди одной из самых грустных и глухих степей, из которых состоит большая часть Кумберланда. Он так переменился, что я едва его узнал. Словом, мы кончили тем что условились отправиться вместе в Комптн. Эта неизвестность была невыносима. Одному из нас нужно было наконец собраться с духом и узнать свою судьбу. Но кому говорить первому? Мы бросили жребий: досталось мне.
И теперь, когда мне действительно нужно было перейти через Рубикон, теперь, когда мне предстояло разъяснить надежды, так давно меня оживлявшие, бывшие для меня новою жизнью, что же я чувствовал? Дитя моя, поверь, что счастливее всех тот возраст, когда не могут уже волновать нас те чувства, которые волновали меня в то время. В светлом порядке величественной жизни есть ошибки, которые небо назначило на долю мыслящих людей. Наши души на земли должны быть как звезды, не как метеоры и мучимые кометы. Что мог я предложить леди Эллинор, её отцу? Что, кроме будущего, терпеливого труда? А с другой стороны, какое страшное несчастье ожидало меня: или все мое существование разбивалось в дребезги, или благородное сердце Роланда!
И так, мы приехали в Комптн. Прежде мы бывали там единственными гостями. Лорд Ренсфортс не больно любил посещение соседних сквайров, тогда менее воспитанных нежели теперь. То и извиняет леди Эллинор, что она в этом обширном и скучном доме, из мужчин своих лет, видела почти исключительно нас двоих. Как только кончился Лондонский сезон и дом их наполнился, не было уже возможности по-прежнему беспрестанно быть с молодой хозяйкой, непринужденно говорить с ней, отчего прежде мы составляли как бы одно семейство. Важные леди, лучшее общество окружали ее; взгляд, улыбка, мимолетное слово – вот все чего я имел право ожидать. И разговор сделался совсем другой! Прежде, я мог говорить о книгах: я был как дома; Роланд преследовал свои сны, свою рыцарскую любовь к прошедшему, свой дерзкий вызов неизвестному будущему. И Эллинор, просвещенная и романическая, могла сочувствовать обоим. И её отец, ученый и джентльмен, тоже мог сочувствовать. Но теперь…
Глава VII.
В которой мой отец приходит к развязке.
– Живя в свете нет ни какой пользы знать наречия, излагаемые в грамматиках и объясняемые в лексиконах, – сказал отец – если не выучишься языку светскому. Это особенный язык, Кидти! – воскликнул он, разгорячившись. – Это анаглифы, чистые анаглифы, мой друг! Если бы ты и знала по пальцам Египетские иероглифы, а анаглифы были бы тебе неизвестны, ты все таки ничего бы не поняла в истинных тайнах жрецов![9]
Ни Роланд, ни я не знал ни одной из символических букв этих анаглифов. Говорили, говорили, говорили, все о людях, о которых мы никогда не слыхивали, о вещах, о которых никогда не заботились. Все что мы считали важным было ребячество, педантизм, мелочь; все что по-нашему было мелко и пошло – являлось великим делом в жизни! Если, встретив школьника, который, воспользовавшись свободным временем, удит пескарей на кривую булавку, вы начнете говорить ему о всех чудесах глубины морской, о законах прилива и отлива, о допотопных остатках игуанодона и ихтиозавра, если станете рассказывать ему о ловле жемчуга, о коралловых скалах, о водяных келпиях или найадах, ребенок, наверное, скажет: «Отстаньте от меня с этими глупостями! Оставьте меня удить моих пескарей!» Я думаю, что он был бы по-своему прав: он вышел, бедный ребенок, удить пескарей, а не слушать историю игуанодонов и водяных келпий!
Все общество Комптна удило пескарей, и мы не могли сказать ни одного слова о наших жемчужных ловлях и кораллах. Если же бы нас заставили ловить пескарей, то уверяю тебя, Пизистрат, что менее гораздо удивились бы мы предложению ловить сирен! Понимаешь ли ты теперь одну из причин почему я так рано пустил тебя в свет? Да. Но один из этих рыболовов ловил пескарей с такими приемами, что пескари казались более сомов.
Тривенион был со мною в Кембридже. Мы даже были довольно коротки. Он был почти одних лет со мной, ему также нужно было сделать себе дорогу. Беден как я, он принадлежал, подобно мне, к древнему, но падшему роду. Была, однако ж, и разница между нами. У него были связи в большом свете, у меня – нет. Главный его денежный ресурс, также, как и мой, заключался в университетской стипендии. Тривенион вынес из университета завидную славу, менее как ученый (хотя и с этой стороны слава его была недурна) нежели как человек имевший данные на успех в жизни. Всякая способность его была энергия. Он стремился ко всему: иное терял, другого достигал. Он отлично говорил в обществе, был членом какого-то политико-экономического клуба. Речь его была блестяща, разнообразна, парадоксальна, цветуща, не то что теперь. Боясь своего воображения, он всю свою жизнь употребил на то чтобы обуздать его. Но весь его ум привязывался к тому, что мы, Англичане, называем solide, прочным; этот ум был широк, подобен, милая Кидти, не киту, плавающему по океану знания из удовольствия плавать, а полипу, который протягивает все свои щупальца, с тем, чтобы схватить что-нибудь. Тривенион прямо из Университета отправился в Лондон: его репутация и беседа ослепили его знакомых, и недаром. Они употребили все свои силы и поместили его в Парламент: он держал речь, имел успех. В Комптн явился он в сиянии своей юношеской славы. Не умею передать вам, знающим его теперь, с его озабоченным лицом, отрывистыми, сухими приемами, от вечной борьбы обратившегося в кожу и кости, – что это был за человек в то время, когда он ступил на жизненное поприще.
Вы видите, мои слушатели, что мы тогда все были народ молодой, т. е. также похожи на то что мы теперь, как зеленеющая летом ветвь на сухое дерево из которого строят корабли или делают столбы для ворот. Ни человек, ни дерево не становится годным в жизни прежде той поры, когда осыплются листья и вытечет сок. И дела жизни преображают нас в странные вещи, других наименований: дерево уж не дерево, оно столб или корабль; юноша – не юноша, он или солдат об одной ноге, или государственный человек с ввалившимися глазами, или ученый в очках и в туфлях! Когда Мицилл (рука полезла опять за жилет), когда Мицилл спросил у петуха, некогда бывшего Пифагоров,[10] точно ли дело под Троей было так, как рассказывает Омир, петух отвечал гневно: «как мог Омир знать что-нибудь об этом? – он в то время был верблюдом в Бактрии.» – Так, Пизистрат, если задаться учением о переселении душ, ты мог быть верблюдом в Бактрии, когда то, что было в моей жизни осадой Трои, видело Тривениона и Роланда у её стен.
Что Тривенион был хорош собой – это вы видите; но красота всей его личности тогда была в вечной игре его физиогномии, её разумной оживленности; а беседа его была так приятна, так разнообразна, так жива, и сверх этого, так полна современного интереса! Пробудь он пятьдесят лет жрецом Сираписа, он не мог бы лучше знать анаглифы! Поэтому он проник своим любознательным и упорным светом все трещины и поры этого пустого общества. Поэтому, все удивлялись ему, говорили о нем, слушали его, и всякий заключал: «Тривенион идет в гору!»
Но я тогда не отдавал ему справедливости, как теперь: мы, ученые и отвлеченные мыслители, в первой молодости бываем способны судить глубину чьих-нибудь познаний или ума, но не довольно умеем ценить пространство ими занимаемое. Гораздо более воды в текучей струе, глубиною в четыре фута, и более силы и целебности, нежели в мрачном пруде, хотя бы и было в нем тридцать ярдов глубины! Я не отдавал справедливости Тривениону. Я не видел, что он естественно осуществлял идеал леди Эллинор. Я сказал, что она заключала в себе как бы нескольких женщин: в Тривенионе была целая тысяча мужчин. Ученость его должна была понравиться её уму, красноречие – пленить её воображение, красота – очаровать её зрение, честолюбие – затронуть её тщеславие; открытая, благородная и добросовестная решимость – удовлетворить её понятиям. И, более всего, он был честолюбив, честолюбив не так, как я или Роланд, а как сама Эллинор, ревнуя не к тому, чтобы осуществить один из великих идеалов в глубине сердца, а к тому, чтобы приобрести практические, положительные выгоды, вне сердца лежавшие.