Ленинградский дневник (сборник) - Ольга Берггольц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
4/VIII-42
Ночью наша артиллерия буйствовала, и, ей-богу, это было даже приятно слушать.
Сегодня извещение – что взяли пункт Я, армия Свиридова, – видимо, Ям-Ижору? Говорят, что это хорошо, что оттуда можно ударить в тыл по Пушкину. <…>
После поэмы – ничего нового не написала, хотя набрала ряд заказов, и с ними надо справиться в срок, особенно для союзников, – это прозвучит у них, – о Публичке, о Седьмой симфонии.
Успех поэмы превзошел все мои ожидания. Нет смысла записывать все перипетии борьбы за нее – походы к Маханову, разговоры с Шумиловым и т. д. Главное, что с очень небольшими, непринципиальными словесными изменениями (разумеется, ненужными и ухудшающими эти строки) она была напечатана в «Лен. Правде» от 24 и 25 июля и читана мною по радио 21/VII.
И вот – огромное количество восторженных, взволнованных и несомненно искренних отзывов – от Всеволода Вишневского (который даже письмо мне прислал) – до техсекретаря С. П. И много писем – большинство с фронта и с флота, от людей неизвестных мне. Особенно дорого мне письмо одной фронтовички, Чижовой, матери, которая вместе с сыном пошла на фронт, и сын ее там погиб, «спасая жизнь друга, сражаясь за Родину». Прекрасно, что во время войны так приблизилось к человеку понятие Родины, так конкретизировалось: «спасать жизнь друга» в бою – это и значит сражаться за Родину! Она пишет – «великое спасибо от русской женщины-ленинградки», она пишет о том, как с новой силой вспыхнула в ней ненависть к врагу после прочтения поэмы… И очень дорого сегодняшнее письмо в стихах, написанное «Красноармейцем Полиной Кагановой по поручению бойцов и командиров части, где командиром капитан Кожевников и военком старший политрук Харичев».
В наивном, слабоватом стихе описывается, как читали в – ской части на фронте «Ленинградскую поэму»:
– Когда читали, в это времяКазалось, что Вы рядом, здесь,И мы увидели в поэмеВсю нашу силу, нашу честь.И вот, в дыму больших пожарищ,Примите наш привет простой;Клянемся Вам, поэт-товарищ,Что скоро наш победный бой.
Я хожу сегодня целый день взволнованная, возрожденная и смущенная. О, милые мои люди! А мне – чем благодарить вас за это признание?! Только бы не обманывать, только бы не обмануть вас в дальнейшем – и найти в себе силы сказать вам о вас самих самое жгучее, самое сокровенное, самое окрыляющее. И я согласна ради этого вновь пухнуть и бродить в темноте, и ежиться от близких разрывов и стоклятого свиста бомб. Господи, они мне клянутся, что «скоро победный бой»! Я помню, когда я читала Коле письмо одной дружинницы у Будилкиной – «клянемся, тов. Будилкина, Вам и правительству, что ничего не устрашимся», – он сказал – «вот это авторитет…» И вот – и мне написали так незнакомые люди. И еще письма – от моряков, – «эту поэму должен знать каждый грамотный человек в СССР», и от какого-то комиссара, – «мы взяли ее на вооружение», и рассказ Ёськи Горина о том, как какой-то командир, отыскивая список поэмы, предлагал за нее ХЛЕБ, и сегодняшний подарок от дивизионной газеты, где редактором – муж Галки, Соркин, но политрук, принесший этот хлеб, консервы и сахар, сказал, что «это от всех нас», – как все это драгоценно мне, – сказать не могу.
И еще письма о «Февральском дневнике» – от О. Хузе, от Аньки Рубин, – письма из глубокого тыла, полные волнения и восторга, и письмо к А. Крону, где пишут, что «Февр. дневник» исполняет в Сибири Алиса Коонен и артисты Александринки – с громадным успехом. И т. д. и т. д.
Что же это – слава? Да, похоже, что слава, во всяком случае – народное признание. Меня знают в Ленинграде почти всюду. Недавно выступала в большом госпитале, – а там у комсостава в списках «Дневник», давно известный им… Из московского райкома мне звонят – «т. Берггольц, мы приглашаем вас и других знатных женщин»… А у меня – ни ордена, ни лауреатства, ни прессы! Я ни на минуту в стихах не потрафляла начальству, не подделывалась под народ, не снижала мысли. Известность пришла ко мне не через Союз, не через печать обо мне, в труднейшее время, когда человек необычайно чуток на ложь, известность пришла суровая, заработанная только честным трудом, только сердцем – открытым, правдивым, – я ни в чем не лгала себе. Даже Маханов сказал: «Какое вы хорошее имя себе заработали», – да, это так. Самое главное в этом хорошем имени можно сформулировать так: «Она пишет правду».
О, мне сейчас будет очень трудно – мне надо очень беречь это имя и писать так, чтоб не приносить разочарований моим читателям.
Я искренне и непосредственно рада этим письмам, хотя знаю, что – «восторженных похвал пройдет минутный шум», – и все, следующее за этим. Пусть хватит сил до конца войны! А там – неважно… Признания начальства – тоже неважно. Хлеб за поэму и «клянемся Вам, поэт-товарищ» – больше и реальней любого ордена. Ночь, снова гул и шум нашей артиллерии. О, если б Коля, любимейший, чудесный мой Коля – знал и видел все это! Боже мой! Ведь если верно, что в послеянварских стихах появилась и особая мускулативность, и сжатость, и глубина стиха при скупости и даже скудости слов – то ведь главная-то причина этому – его гибель…
Это горе, такое огромное, что я не могу рассказать о нем, даже Мусе не могла ничего приоткрыть, горе, которое испытывают, м. б., одни Молчановы – его кровь, – вот это горе дало моему стиху ту «мужественность», которая так нравится всем. Его гибель… Нет! Я ничего, ничего еще не написала, – НИЧЕГО, и только одна я знаю это. Я всем обязана ему – и этой, ТАКОЙ славой тоже. Он учил меня ценить только народное признание, – и слабые знаки его – хотя бы десятки писем детей – так радостно принимал, так радовался им. «Какой тебе славы еще нужно», – говорил он, узнав, как заучивали в тюрьме мои стихи. Как он переживал мои неудачи с калеченьем книги, как настаивал на том, чтоб я не шла ни на какие компромиссы с цензурой и редакторами, – и он был непримирим, и сам никогда ни за что не шел на беспринципные уступки.
Как он учил меня пренебрегать внешней славой, прессой, отзывами «высокопоставленных», – даже иногда перегибая в этом, – но я всегда буду следовать ему в этом. Как радовался первым моим успехам во время войны, и поддерживал как, и говорил: «Ты всегда делаешь то, что нужно! До войны ты была, в меру сил, на защите „угнетенной личности”, и это было правильно, – сейчас – с борющейся за страну демократией, с народом, и это верно»… А строгость его, почти тираническая и придирчивая! Он не прощал ни пафоса, ни пустых слов, ни риторики, ни «учительства»… О, вдохновение мое, разум мой, свет мой безмерный… Если б дал бог – написать о тебе, рассказать о тебе людям, чтоб и для них, даже не знавших тебя, остался ты вечно живым – светом, опорой! Если б дал бог…
Не ценой ли тебя купила я эту славу, боже мой? Не потому ли, хоть и дорога она мне, но мучит меня она в то же время, как нечто, приобретенное почти преступлением – моим? Но ведь я хотела уехать с ним, я делала для этого все, господи…
Я знаю, что так же очень многим обязана я Юрке и его любви, – но основным, решающим, главным – все же ему, Коле… Он писал мне в тюрьму: «предан тебе в этой жизни до смерти – и в вечном бытии»… И его преданность, как живую, чувствую я в себе непрестанно…
В городе тихо. Утро. Много работала над заготовкой новых стихов – м. б., что-либо выйдет. Надо написать о сегодняшнем моменте – об отступлении нашем, о том, что нужно все выдержать, – в ОДИНОЧЕСТВЕ выдержать, без второго фронта, ведь эти буржуи, они ненавидят нас, – вот о чем надо писать, я знаю… И я об этом тоже буду писать, но тема, данная Юркой, тоже интересная и может получиться…
7/VIII-42
Ай ты, боже мой, до чего не получается с работой, – просто перед Юрой неудобно. Да и вред делу. Просит меня сейчас писать для т. н. союзников – США и Англии – Информбюро. И надо было бы срочно отправить очерк о Седьмой симфонии и нашем оркестре – 14 у них в США премьера, и для «К. П.» надо написать, а у меня время идет как-то зря, в башке – муть.
8/VIII-42
Мутит до обморока – ужасно. Надеюсь, что это – беременность, а не что-нибудь иное. Я рада, если это так, – хоть за что-нибудь надо держаться в этом хаосе и нереальности, в буре всеобщего разрушения.
Немцы уже в Армавире. Они идут неудержимо. Они выходят на Волгу, к Сталинграду, до Грозного – всего 500 км, они движутся неудержимо! Они перережут наши нефтяные коммуникации, кубанская пшеница вытаптывается и сжигается (навряд ли ее успели всю убрать и вывезти) – значит, голод все реальнее, и – наши отступают и отступают.
Не отчаянье, а тупое, тягостное недоумение, тоска, почти парализующая, охватывает каждую клетку мозга, души, тела… Все, что делаешь, – кажется ненужным. Надо во что бы то ни стало написать о Седьмой симфонии – неудобно перед Юрой и перед ТАССом, но это же ни к чему, хоть и интересно.