Благоволительницы - Джонатан Литтелл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ханика обо всем позаботился, закрыл окна в номере картоном и тряпками, нашел несколько свечей, чтобы не сидеть в темноте, но комнаты совершенно промерзли. Пока он грел чай, я, сидя на диване, предавался мечтам: вот, сославшись на холод, я зову Ханику к себе в постель, мы согреваем друг друга, ночью я медленно просовываю руку под рубаху и глажу его, потом целую молодые губы, лезу к нему в штаны и достаю напряженный член. Конечно, и речи не могло быть о совращении подчиненного, даже при взаимном согласии, но, честно говоря, я уже давно ни о чем таком не думал и не стал противиться этим сладостным образам. Я разглядывал затылок Ханики и задавался вопросом, спал ли он когда-нибудь с женщиной. Да, он совсем юн, но в интернате мальчишки и помоложе занимались всем, чем угодно, а старшие, приблизительно ровесники Ханики, находили в соседней деревне девиц, всегда готовых покувыркаться. Мысли мои текли плавно: вместо трогательного юного затылка я видел теперь крепкие затылки знакомых или просто когда-то встретившихся мужчин, на которых смотрел женским взглядом; однажды я с ужасающей отчетливостью понял, что от мужчин ничего не зависит, и власти у них нет; все они – дети или, вернее, игрушки, предназначенные для удовольствия женщин, удовольствия ненасытного и самодовлеющего, заставляющего верить, что все подчинено мужской власти, а на самом-то деле вершительницы-женщины разрушают господство и ослабляют мощь мужчин, чтобы в конце концов получить гораздо больше, чем те готовы отдать. Мужчины искренне верят, что женщины беззащитны и ими надо либо пользоваться, либо лелеять их, в то время как женщины смеются – любовно и снисходительно или, наоборот, с презрением – над бесконечной детской беззащитностью мужчин, над их уязвимостью, граничащей с полной потерей самоконтроля, над подстерегающими их бессилием и пустотой, которые заключает мускулистая плоть. Здесь кроется объяснение, почему женщины редко убивают. Они больше страдают, но и последнее слово всегда за ними. Я выпил чаю. Ханика расстелил на постели все одеяла, которые только смог найти; два я отнес на диван в комнату, где он спал. Потом закрыл дверь, начал мастурбировать и тут же провалился в сон, даже не смыв сперму с рук и живота.
По той или иной причине Блобель решил задержаться в Полтаве, возможно желая быть поближе к Рейхенау, устроившему там штаб-квартиру, так что мы дожидались командования больше месяца. Но форкоманда тем временем не бездействовала. Как и в Киеве, я организовал сеть осведомителей; необходимость в них была тем более насущной, что среди смешанного населения, состоявшего из иммигрантов со всего Советского Союза, наверняка затерялись многочисленные лазутчики и саботажники; к тому же мы не нашли ни списков, ни картотек НКВД: перед отступлением большевики произвели тщательную чистку архивов, не оставив никаких зацепок, которые облегчили бы наши задачи. Работать в гостинице было тяжело: пытаешься отпечатать рапорт или побеседовать с работающим на нас местным жителем, а из соседней комнаты несутся крики допрашиваемого, меня это совершенно изматывало. Однажды вечером нам подали красного вина, едва я закончил ужин, как все съеденное подступило к горлу. Столь сильных приступов тошноты у меня еще не случалось, так что я даже испугался: меня не рвало ни до войны, ни в детстве, и я не мог понять, с чем связано мое нынешнее состояние. Ханика, слышавший, как меня выворачивает в ванной комнате, предположил, что пища была недоброкачественной или что я, быть может, подхватил желудочный грипп; я покачал головой, нет, конечно, нет, это всегда начинается с дурноты, потом появляется кашель, ощущение тяжести и словно что-то застревает в пищеводе; просто сегодня все произошло внезапно и очень быстро, и я изрыгал отвратительную красную кашу – едва переваренный ужин и вино.
Наконец Куно Кальсен получил от военной комендатуры разрешение перевести зондеркоманду в помещения НКВД на Совнаркомовской улице. Огромный комплекс в форме буквы L возвели в начале века, главный вход был с поперечной улочки, обсаженной деревьями, сейчас совершенно голыми; мемориальная доска на углу сообщала, что во время Гражданской войны с мая по июнь 1920 года здесь находился кабинет Дзержинского. Жили офицеры по-прежнему в гостинице; Ханика где-то откопал печку, но, к сожалению, установил ее в небольшой гостиной, где он спал, и если ночью я приоткрывал дверь, то отвратительный срежет зубов больше не давал заснуть. Я просил Ханику протапливать обе комнаты в течение дня и перед сном запирался; но по утрам меня будил холод, в конце концов я стал ложиться в одежде и шерстяной шапке, пока Ханика не притащил пуховые одеяла, которые я наваливал на себя, чтобы спать голышом, как я привык. Почти ежедневно, а уж через день – точно, меня рвало сразу после ужина, и один раз прямо во время него, стоило мне запить холодным пивом свиную отбивную, как меня стошнило, да так быстро, что жидкость даже не успела смешаться с едой – омерзительно! Мне удавалось проделывать все аккуратно, над раковиной или унитазом, и почти незаметно, но ощущения были мучительные: сильнейшие спазмы, предшествовавшие рвоте, как будто опустошали меня, надолго лишая энергии. К счастью, рвота подступала настолько быстро, что пища не успевала перевариться, усвоиться и приобрести специфический вкус, довольно было лишь прополоскать рот, чтобы уничтожить неприятный запах.
Специалисты вермахта тщательно проверяли общественные здания в поисках взрывчатки и мин и даже обезвредили несколько взрывных устройств, но, несмотря на это, через пару дней после первого снегопада, Дом Красной Армии взлетел на воздух, погибли командующий 60-й пехотной дивизии, начальник его штаба, начальник службы «а» Первого управления и трое канцелярских служащих, их страшно изуродовало. В тот же день прогремели еще четыре взрыва; военные выходили из себя. Для предотвращения новых взрывов ведущий инженер 6-й армии оберст Зелле приказал во все большие здания сгонять евреев. Фон Рейхенау настаивал на жестких мерах. Форкоманда не вмешивалась: вермахт взял ответственность на себя. Военный комендант велел вешать заложников на балконах. За нашей конторой находилась неправильной формы площадь, образованная слиянием улиц Чернышевского и Гиршмана и застроенная невысокими домами – без всякой системы. Большинство этих зданий, разных стилей и цветов, стояло к улице углом, над их красивыми входными дверями высились маленькие балкончики. Вскоре на каждом из них, как кули, уже болтались повешенные. По обеим сторонам подъезда светло-зеленой трехэтажной усадьбы, построенной еще до Мировой войны, высились мускулистые атланты, державшие балкон на заломленных за головы белых руках; когда я проходил мимо, тело, болтавшееся между этими бесстрастными фигурами, еще дергалось. Каждому казненному на грудь прикрепляли табличку с русским текстом. В контору я любил ходить пешком либо под облетевшими липами и тополями длинной улицы Карла Либкнехта, либо, если хотел срезать расстояние, через огромный Профсоюзный сад с памятником Шевченко – ходьбы всего несколько сотен метров, да и улицы днем совершенно безопасны. На Либкнехта тоже вешали. На балкон, под которым уже собралась толпа, вышли фельджандармы и закрепили на перилах шесть веревок с петлями. Затем они скрылись в полумраке комнаты и через мгновение появились снова, таща связанного по рукам и ногам человека с мешком на голове. Фельджандарм накинул ему на шею петлю, прикрепил дощечку с надписью, сдернул мешок. На мгновение я увидел выкатившиеся из орбит глаза осужденного, глаза загнанной лошади; потом он закрыл их, словно от усталости. Двое фельджандармов подняли его и медленно опустили за перила. Связанное тело сотрясали судороги, но вскоре они прекратились, шея переломилась, и теперь он покачивался тихонько, в то время как фельджандармы уже принялись за следующего. Зеваки, и я – будто одурманенный – в их числе, дождались самого конца представления. Я жадно вглядывался в лица повешенных и приговоренных – тех, кого еще не скинули с балкона; эти лица, эти глаза, испуганные или полные упрямой решимости, ничего мне не говорили. У большинства мертвых язык уродливо-комически вываливался изо рта, и слюна потоками лилась на тротуар на потеху зрителям. Меня словно волной накрыл ужас, от звука капающей слюны зашевелились волосы на голове. Мне довелось видеть висельника еще в юности. Это случилось в ненавистном пансионе, куда меня заточили и где я ужасно страдал – и не я один. Однажды вечером, после ужина, проводился какой-то особый молебен, от которого меня, лютеранина (а коллеж был католический), освободили; я отправился в спальню. Каждый класс занимал дортуар, где в ряд стояли примерно пятнадцать кроватей. Я поднялся, прошел через комнату первоклассников (сам я учился во втором, мне было тогда, должно быть, уже пятнадцать); там я обнаружил двух мальчиков, тоже избавленных от мессы, – Альбера, с которым мы время от времени общались, и Жана Р., странного парня, его недолюбливали, но боялись из-за неожиданных припадков бешенства. Я немного поболтал с ними, перед тем как пройти к себе и улечься с романом Э.Р. Берроуза, запрещенным, конечно, как и все в этой тюрьме. Я дочитывал вторую главу, когда раздался дикий вопль Альбера: «На помощь! На помощь! Ко мне!» Я вскочил с бешено колотящимся сердцем, но тут меня пронзила мысль: а что, если Жан Р. убивает Альбера? Альбер орал по-прежнему. Я заставил-таки себя пойти посмотреть; перепуганный, готовый в любую минуту пуститься наутек, я подкрался к двери и толкнул ее. Жан Р., уже посиневший, висел на балке, шею стягивал красный шнур; Альбер, не переставая вопить, держал его за ноги и пытался приподнять. Я проскользнул в коридор, с криком понесся вниз по ступенькам и через крытый школьный двор к часовне. Преподаватели выскочили на крыльцо и, поколебавшись секунду, бросились ко мне, следом гурьбой бежали ученики. Я привел их к дортуару, войти туда рвались все, но как только наставники поняли, что стряслось, двое из них оттеснили учащихся и заблокировали дверь, однако я уже успел войти и внимательно следил за происходящим. Двое или трое взрослых приподнимали Жана, еще один отчаянно пилил веревку то ли перочинным ножом, то ли ключом. Жан Р., увлекая за собой учителей, рухнул на пол, как срубленное дерево. В углу, скорчившись, уткнувшись в ладони, рыдал Альбер. Отец Лабури, мой учитель греческого, пытался открыть Жану Р. рот, обеими руками разжимая ему зубы, но безуспешно. Я отчетливо помню посиневшее лицо и лиловые губы с выступившей на них белой пеной. Потом меня выставили из комнаты. Ночевал я в медпункте, меня, по-видимому, решили изолировать от остальных; куда определили Альбера, я не знаю. Позже ко мне прислали отца Лабури, человека доброго и терпеливого, редкие для подобного заведения качества. Он был совсем не похож на других священников, и беседовать с ним мне всегда нравилось. Утром учеников собрали в часовне, где нам прочитали длинную проповедь о греховности самоубийства. Нам сообщили, что Жан Р. выжил и следует молиться за спасение его грешной души. С тех пор мы его не видели. Учащиеся были взбудоражены, и добрые отцы организовали долгую прогулку по лесу. «Глупость какая», – заметил я Альберу, которого встретил во дворе. Он показался мне напряженным и замкнутым. Отец Лабури подошел ко мне и ласково сказал: «Давай, давай с нами. Даже если для тебя это неважно, другим это пойдет на пользу». Я пожал плечами и присоединился к группе. Наша прогулка заняла несколько часов; и действительно, к вечеру все уже успокоились. Я получил разрешение вернуться в спальню, где мальчики меня буквально атаковали. В лесу Альбер рассказал, как Жан Р. залез на кровать, продев голову в петлю, позвал: «Ну, Альбер, смотри» – и спрыгнул с кровати. Над тротуарами Харькова тихонько покачивались повешенные. Я знал, что среди них есть и евреи, и русские, и цыгане. Висящие в серых мешках трупы напоминали куколок, в полудреме ожидающих превращения в бабочку. При этом от меня постоянно что-то ускользало. В конце концов я начал смутно догадываться, что сколько бы ни довелось мне увидеть смертей, сколько бы людей, находящихся на грани ее, ни прошло перед моими глазами, мне никогда не удастся поймать самое смерть, ее точный момент. Одно из двух: либо человек уже мертв, и понимать тут больше нечего, или еще нет, и в таком случае, даже если дуло приставлено к затылку или вокруг шеи затянута петля, возможность того, что я, единственный в мире, живое существо, могу вдруг исчезнуть, остается чистой, непостижимой абстракцией, абсурдом. Умирающие, мы уже вне жизни, но еще не умерли, то есть этот момент никогда не настает, вернее, его наступление длится, а когда он наконец наступает, то, не успев наступить, уже проходит, словно его и не было. Вот так я рассуждал в Харькове, ужасно путано, но ведь я и чувствовал себя плохо.